Дальше в тетради был пропуск, оставлен лист чи
стой бумаги, даже в то трудное время не пожалел стра
нички, с обратной стороны ее теми же завитушками
прописано: «Моя жизнь» (поэма)». Сверху на страни
це дырка, когда писал усердно, сронил с пера кляксу,
как сегодня помнится,— такая вот мелочевка, а застря
ла в голове: тогда чернила долго тер слюнявым паль
цем и зачищал хлебным мякишем.
74
«Может, нынче послать куда?— подумал внезапно,
внимательно разглядывая тетрадь с сальными пятна
ми на покрышке.— Неразлучная спутница моя. Может,
в музей под стекло, пусть молодое поколение знает, как
жили мы, пылали душой.— Но тут же суеверно отказал
ся от этой мысли:— Жизнь не дожита, еще что-то бу
дет, пока жив — пускай со мной ездит, места много не
отнимет и руку от тяжести не вырвет».
Иван Павлович снова вернулся к поэме, она была
написана карандашом, слова потускнели и кое-где стер
лись, но начальные строки выведены особенно стара
тельно сажными чернилами: «Я родился в Вазицы де
ревни, у самого Белого моря. Отец мой умер от холеры,
мать батрачит по найму...» Заметил ошибку, смутился:
«Надо будет кой-где поправить, и, вообще, давненько
я что-то не брался за перо — все некогда, все некогда...
«Я поехал на зверобойку и нажил там килу. Меня вы
везли на койку и, подлечив, поставили на читальню-
избу...»
Помнится, век не забыть, как на выволочном про
мысле настиг шторм. Уже зверя набили полные лодки,
пора вытягиваться на берег, и тут как навалился ветер-
полуночник с восточного края. Мужики сразу: «Спа
саться надо, мы не дураки, чтобы за полкило рыбы по
дыхать». И то сказать, в тридцатом и тридцать первом
годах голодуха была и на каждого едока на промысле
кидали кормовых на день полкило рыбы. Уж стали шку
ры тюленьи вываливать на лед, а Ванька Тяпуев бегает
кругом, за руки хватает: «Не позволю, подлости не
потерплю. Мужики, вы что, мужики, добро народное
губить! Сволочи, прав не имеете таких». Сам неуклю
жий, ушастый, впрягся в переднюю лямку, до багровых
жгутов напряглись на лице вены, готовые лопнуть.
А ветер уж закрутил, понес снежную крупу. Бригадир
к Ваньке, стал его из лямки дергать, тот кусаться на
чал, вопит: «Шкурники, кулачье!». Устыдился бригадир,
смущенный и уязвленный Ванькиным упорством, крик
нул артельщикам: «Попробуем, мужики, чем бог не шу
тит!» Дернули лодки с остатками промысла за ближние
несяки — наносные ледяные горы, осевшие на отмели,
отсюда уж никакая природная сила недостанет. Отды
шались, едва поверив в спасение, сразу вспомнилось,
что два года назад в этих же местах погинули артель
75
щики Мишки Креня, только двое и спаслись тогда... А
Вапьша Тяпуев сидел в стороне, посеревший с лица,
пусто глядел в снежную колготшо и слушал нетерпи
мую боль в пояснице и пахах...
«Пожалуй, насчет килы неудобно, мало ли у кого
чего болит»,— подумал Иван Павлович, перечитывая
строки из поэмы и наново припоминая тот суматошный
и гибельный день. И действительно привязалась после
того хворь, шагу было не ступить, и в армию отставка,
а девки на посиделках: «Ой-ой, слышь-ко: у Ваньки Тя-
пуева кила, его через то и в армию не забирают».
Дальше в поэме несколько страниц совсем потускне
ли, карандаш поистерся и выцвел. Подумал: надо было
раньше хватиться и обвести чернилами. Разобрал лишь:
«Только радио пришло в село, стало бабам-девкам
житье весело!»
Смех один, если вспомнить, как мужиков облукавил
в тот раз. Повесил в избе-читальне черный блин — ре
продуктор, и когда вся Вазица собралась, объявил:
«Сегодня исторический в нашей жизни день, о котором
вы будете докладывать потомкам. Москва сейчас го
ворить будет». Слушали, крестились мужики, но не по
верили: «Это вовсе и не радиво, а ты граммофонну
пластинку куда-то упрятал».
Услыхал Ваня Тяпуев о затмении луны, принес в
избу-читальню часы и объяснил мужикам, что нынче бу
дет затмение и Москва об этом передаст. И только Мо
сква объявила, а луна прятаться стала, он мужикам на
часы ткнул: «Разве граммофонная пластинка на часы
глядеть может?» И поверила деревня, стали с тех пор
говорить люди про Ваню: «Шибко грамотный парень.
Хитрого обхитрит».
Поэма была длинная, на тридцати страницах, Иван
Павлович пролистнул ее. Ноги отерпли — отсидел на
полу,— перешел на кровать, мягко утонул в перине и
уже с нежностью и грустью в сердце перекидывал ли
сты, как бы жизнь свою переживал заново.
Дни за днями, год за годом все идет своим путем.
Рыбаки свои путины тоже гонят чередом.
Все путины по порядку: лето, осень и зима.
А о Канине вспомянешь, просто хоть сходи с ума...
«...Да, бывало, на Канин-то пешком. Мы-то, парни
да мужики, еще ничего, перетерпим, а девушки-то не
70
слезами — кровью обливались: пятьсот километров на
до до наважьего промысла идти. Дороги пет — тундра;
под кустиком пади, но спать не спи, корчужкой оста
нешься. Л до реки, до места дойдешь, избушка будто
берлога: каменку затопят, лежишь вповалку, голову не
поднимешь, чтобы не задохнуться от дыма.
А нынче что: на вертолетиках кинут, живешь на пу
тине, как дома — простыни, одеяла ватные, наволочки,
изба теплая, кровати никелированные... Нет, это бы по-
другому надо сказать. К примеру, так: «А о Канине
вспомянешь, просто радует душа».
Стало замирать у меня нынче это хозяйство, а в
смысле стихов была такая у меня башка хорошая. З а
хочу— стихотворение или два сразу сочиню, быстрень
ко набросаю между делом, мог бы, наверное, хорошую
плату получать. А нынче и двух слов не связать, ста
реть, что ли, стал?»
Иван Павлович вздохнул, осел в перины, устало за
крыл глаза. Было душно, просто нечем дышать, знать,
где-то вызревала гроза, и тревожное молчание жило
кругом, даже слышно было, как в горнице отбивали хо
дики, и каждый удар походил на щелчок собственного
сердца... «Спешить надо, спешить: рано меня списали
в расход, я еще покажу, чего стоит Иван Павлович Тя
пуев».— Втянул нижнюю губу и зачмокал в задумчиво
сти. Снова отчего-то вспомнилось запрокинутое лицо
Мартына Петенбурга, полные синего мрака провалы
глазниц, культяпки, обернутые коричневой кожей, при
мотанные ремнями к тележке, и новое удовольствие от
этого видения родилось в сердце и смыло усталость.
Погладил обтерханную тетрадь, заново открыл наугад
и невольно смутился, прочитав: «Мартын Селиверстов,
уличное прозвище Петенбург, двадцать два года, пред
седатель рыбартели «Красный полюс». Надо прощупать
его классовое нутро. Вредительски отзывался о массах.
Я спросил его, сколько овец в частном пользовании. Он
ответил: «Овец нет, остались одни бараны». Интересно,
на что он намекает?».
«Пожалуй, эти записи тоже убрать надо, мало ли
кто не так прочитает. Всякие люди есть, да и время
нынче не то». И чтобы отвлечься от раздумий, не изме
няя своей давней привычке, но уже шариковой ручкой
сделал Тяпуев пометку для истории: «Встретил Марты
77
на Селиверстова, уличное прозвище Петенбург. Ста