перу, бескорыстно руководили на протяжении многих лет (Левик и Штейнберг — до самой смерти). Идея была вполне советская — нечто вроде
кузницы кадров и курсов повышения мастерства, но люди, еще заставшие в живых Андрея Белого, знавшие Мандельштама, Цветаеву,
Пастернака, Ахматову, были для нас связующим звеном поколений, хранителями ценностей культуры. «Однажды в Гослитиздате я присутствовал
при разговоре Андрея Белого и Бориса Пастернака. Для того, чтобы их понять, нужно было знать с полдюжины европейских языков, философию,
литературу, живопись, музыку, и еще много чего», — вспоминал Аркадий Акимович после одного из таких семинаров и добавил, что теперь
раскаивается, что как-то надерзил Пастернаку. Когда Штейнберга представили Пастернаку, тот заметил: «А, знаю, вы — известный переводчик с
молдавского и румынского». «„Не всем же партия и правительство поручают переводить Шекспира“, — сказал я ему в ответ, но теперь жалею: не
стоило мне дерзить Борису Леонидовичу». В другой раз Акимыч вспоминал, как до войны у кассы Гослитиздата он видел Цветаеву: «Кассирша
куда-то уехала. Все маялись в ожидании денег. Кто-то сказал: „Вот стоит Цветаева“. Я увидел женщину, одетую как попало, в перекрученных
чулках, в нечищенных стоптанных туфельках. Она стояла как-то сгорбившись, опустив голову, но вдруг, в одно мгновение, она вся
переменилась: высоко подняла голову, выпрямилась и величественно пошла с улыбкой и сияньяем на лице к кому-то в дальнем конце коридора.
Там стоял Арсик Тарковский, еще на двух ногах. Как она шла! Какой величественной и вместе с тем легкой походкой. Только еще один раз я
видел нечто подобное: уже после войны я смотрел в Большом „Жизель“, и там Уланова через всю сцену на пуантах шла к своему возлюбленному
— так же легко и величественно».
От воспоминаний и анекдотов Штейнберг как бы естественно и без усилий переходил к чтению и обсуждению стихов, но выражение глаз его
менялось — он становился не просто внимательным, а зорким, как на охоте. На семинарах был демократичен, но беспощаден — промахов не
прощал. «Когда я слушаю или читаю стихи, стремлюсь понять три вещи: кем написаны, как написаны и для чего написаны», — говаривал
Штейнберг. И еще: «Поэзия — не гандикап, не скачки. Хитрость не в том, чтобы сегодня прийти первым, но чтобы, как писал Мандельштам,
„сохранить дистанцию свою“. Высшее в поэзии для меня — это умение в строго железную форму вложить максимум поэтического содержания,
так, чтобы пытаясь перевести стихотворение или поэму на язык прозы, вы увидели, что получается намного длиннее, скучнее и поняли, что это
невозможно. Можно ли пересказать в прозе „Графа Нулина“?! А язык — чистый и живой, не искусственно-поэтический, не перенасыщенный
символятиной».
И тем не менее, Штейнберг стремился понять поэтов, пишущих даже в чуждой для него манере. Таким для него был поначалу T. С. Элиот,
стихи и поэмы которого я переводил в то время. Помнится, что поначалу мы с ним страшно спорили из-за Элиота. Аркадию Акимовичу
американский поэт казался искусственным, герметичным. Мне же казалось, что у Штейнберга было предубеждение против Элиота еще и из-за
того, что тот в свое время написал весьма критическую статью о поэзии Мильтона, а кроме того, Аркадий Акимович был знаком с творчеством
Элиота в основном по переводам. Я нашел более позднюю статью Элиота о Мильтоне «Джон Мильтон-II», в которой современный поэт и критик
более объективно оценивал творчество любимца Штейнберга. Кроме того, я принес оригиналы стихов Элиота, читал ему вслух и делал
подстрочные переводы, а потом уж осмеливался читать свои переложения. В итоге Штейнберг сделал такую надпись на книге переводов
румынского поэта Топырчану: «Яну, доказавшему мне, что Элиот действительно великий поэт». В этой тяге к новизне и стремлении понять
другого, даже не близкого ему поэта, на мой взгляд, заключалась разница между такими мастерами, как Штейнберг и Левик. Если Вильгельм
Вениаминович специализировался на поэзии XVI века и переводил стихи от Петрарки до XIX века, а из XX — только самое начало, да и то
немного, а современную поэзию, как он сам признавался, не понимал и, соответственно, не принимал, то Штейнберг готов был понять и, если это
талантливо, принять и модернизм, и постмодернизм, и нео-авангард.
От Штейнберга, Левика, Ананиашвили я усвоил, что искусство переводчика сродни актерскому, а слово как таковое непереводимо —
перевести можно только суть, образ, дух, заключенный в языке, воссоздавая это движение по «болевым точкам», как говорила Марина Цветаева.
И было это задолго до того, как мне довелось прочесть это у замечательного литературоведа Джорджа Стайнера, а может быть и до того, как тот
об этом написал в книге «Вавилонская башня».
«Я не могу научить писать и переводить стихи, но у меня можно многому научиться», — говаривал Аркадий Акимович. Главное, чему
научился у него я — даже не ремеслу, не умению, скажем, рифмовать, а отношению к слову, к языку — поиску того единственного слова, после
которого все становится на место. И еще умению сочетать конкретное и абстрактное, возвышенное и низменное. Занимались мы, как правило, в
ЦДЛ, вернее, в Московском отделении СП, в так называемой комнате за сценой, которая находилась над рестораном — «по вечерам над
ресторанами», — шутили мы. Если на Воровского или на Герцена были «спецмероприятия», собирались на квартире у Штейнберга или в одной из
мастерских на Маяковке, где автор этих строк в те годы вел культмассовую работу при Фрунзенском исполкоме. Туда же захаживали поэты,
официально не участвовавшие в семинаре — Саша Сопровский, Сергей Гандлевский. Однажды они привели с собой скульптора, который писал
талантливые и необычные стихи. Скульптор прочел понравившиеся всем стихи о «мильцанере». Это был Д. А. Пригов. Сам Штейнберг охотно
участвовал в «круглых столах» и чтениях по кругу. Именно тогда я впервые услышал неопубликованные тогда стихи Штейнберга о Львовской
пересылке и страшное в своей обнаженности и беспощадности «Снежный саван сходит лоскутами…», которые сразу же обожгли меня своей
суровой мощью и высотой духа. Что с того, что они были напечатаны только после смерти автора — «до Гутенберга поэзии тоже, между прочим,
существовала».
Жизнь была созиданием, творчеством для Аркадия Штейнберга. Из жизни он творил поэзию, а из поэзии — жизнь. Более того, поэт
бесстрашно исследует и пределы бытия, озирая пройденный путь, как в стихотворении «Вторая дорога», он всматривается и в собственную
смерть:
Полжизни провел, как беглец я, в дороге,
А скоро ведь надо явиться с повинной.
Перекличка с Данте задана, но в отличие от великого флорентийца, русский поэт проскитался первую половину жизни, которая для иного
могла стать «сумрачным лесом», но для Штейнберга стала не только школой выживания, но и познания. С перепутья смотрит он на Вторую
дорогу, за грань жизни:
Лишь мне одному предназначена эта,
Запретная для посторонних дорога.
Бетонными плитами плотно одета,
Она поднимается в гору полого.
Да только не могут истлевшие ноги
Шагать, как бывало, по прежней дороге.
Мне сделать за вечность не более шагу, —
Шагну, спотыкнусь и навечно прилягу.
Спокойно, без страха Штейнберг вглядывается в смерть, в ничто, в вечность, придавая своему виденью реалистические черты. По
свидетельству Е. Витковского, в это время Штейнберг буквально «заболел» картиной голландского художника XVII в. Мейндерта Гоббемы
«Дорога в Мидделхарниссе». «Невероятна эта картина, — пишет Витковский, впоследствии избравший ее художественным символом электронной
антологии „Век Перевода“, — где ряд жирафных, лишь по вершинам покрытых ветвями стволов длится справа и слева от дороги, уводящей