Язык и, думается, литература — вещи более древние, неизбежные и долговечные, нежели любая форма общественной организации…
Философия государства, его этика, не говоря о его эстетике, — всегда «вчера»; язык, литература — всегда «сегодня» и часто — особенно в
случае ортодоксальности той или иной политической системы — даже и «завтра». Одна из заслуг литературы в том и состоит, что она помогает
человеку уточнить время его существования, отличить себя в толпе как предшественников, так и себе подобных, избежать тавтологии, то есть
участи, известной иначе под почетным именем «жертвы истории». Искусство вообще и литература в частности тем и замечательно, тем и
отличается от жизни, что бежит повторения[218].
В этих словах, на мой взгляд, открыто выражено то, что по многим, в первую очередь, по чисто художественным причинам, скрыто или
недосказано в стихах. Связывая язык, литературу с настоящим и будущим, Бродский тем самым приходит к тому же выводу, что и Мандельштам,
Хлебников. Странствия являются не самоцелью, но преодолением разобщенности во времени, разорванности бытия и непосредственно связаны с
творчеством, с преодолением временных и языковых границ.
В итоге Бродский если и не отрицает пространство, то отводит ему второстепенное место, на главное ставя вечность, то есть непреходящее
время:
Время больше пространства. Пространство — вещь.
Время же, в сущности, мысль о вещи.
Жизнь — форма времени.
[III, 87]
………………………………………
Спи. Земля не кругла. Она
просто длинна: бугорки, лощины.
А длинней земли — океан: волна
набегает порой, как на лоб морщины,
на песок. А земли и волны длинней
лишь вереница дней.
И ночей. А дальше — туман густой:
рай, где есть ангелы, ад, черти.
Но длинней стократ вереницы той
мысли о жизни и мысль о смерти.
Этой последней длинней в сто раз
мысль о Ничто; но глаз
вряд ли проникнет туда, и сам
закрывается, чтобы увидеть вещи.
Только так — во сне — и дано глазам
К вещи привыкнуть. И сны те вещи
Или зловещи — смотря, кто спит…
«Колыбельная Трескового Мыса», III, 90
В этих стихах современного поэта слышен, на наш взгляд, «остраненный» отзвук стихотворения Тютчева:
И бездна нам обнажена
С своими страхами и мглами,
И нет преград меж ей и нами —
Вот отчего нам ночь страшна!
Хотя В. Полухина указывает на родство мыслей Бродского экзистенциальному видению Кьеркегора и Шестова[219], как метафизический поэт,
близкий экзистенциальному направлению, на мой взгляд, Бродский перекликается и с современным философом Хайдеггером, который, говоря о
том, что «метафизика расследует сущее как сущее, она остается при сущем и не обращается к бытию как к бытию» [220], и: «Метафизика думает,
поскольку она представляет всегда только сущее как сущее, не о самом бытии»[221], утверждает, что «метафизика — это вопрошание сверх
сущего, за его пределы»[222], и говорит о двойственности метафизики и о преодолении ее. Согласно Хайдеггеру, любая наука, и прежде всего
метафизика, основывается на трех понятиях — мироотношение, установка, вторжение, каждое из которых направлено на «само сущее… и более
ни на что»[223]. Однако само наличие этого «Ничто», вопросом о котором с древности задавалось человечество, и заставляет искать выхода из
очерченного круга метафизических вопросов, из сущего к бытию.
Поэт XX века И. Бродский, заглядывающий, сродни Тютчеву, в Ничто, в бездну, утверждающий, что «человек есть конец самого себя/ и
вдается во время» («Колыбельная Трескового Мыса»), подобно Державину, поэту века XVIII, всегда помнит об угрозе:
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы.
Не случайно и то, что Державин и Тютчев, Паунд и Элиот, Мандельштам и Хлебников, Йейтс и Борхес, Милош и Бродский в своем творчестве
столь часто обращаются к образу водной стихии, уподобляя странствия человека во времени и само искусство плаванию в этой бесконечной, как
само время, реке. Да и пути поэтов сродни странствиям морехода. В этой реке времен одни движутся лишь по горизонтали — только в
пространстве, запечатлевая лишь увиденное, то есть настоящее, более сложное движение других включает и путь по вертикали — к небу и в
бездну, в микро- и макрокосмос, в прошедшее и будущее, в вечность и горнюю высь, они исследуют ничто, пытаются приоткрыть завесу,
заглянуть в бездну. Взгляд по ту сторону навевает ужас. «И мы плывем, пылающею бездной /Со всех сторон окружены» (Тютчев). Созерцание
бездны может придать сил для того, чтобы нести бремена бытия, но может и лишить дара речи.
Мандельштам и Йейтс, Элиот и Борхес, Милош и Бродский, каждый по-своему, преодолели в себе и своем творчестве этот страх, выходя за
пределы своего я, своего бытия. В эссе «Дитя культуры»[224] Бродский, перефразируя философа, говорит: «Можно сказать, что писать стихи —
тоже значит упражняться в умирании. Однако помимо чисто языковой необходимости, писать заставляет не столько мысль о бренной плоти,
сколько стремление спасти некоторые явления собственного мира — собственной культуры — от сплошной массы неязыкового потока. Искусство
является не лучшим, но иным бытием; это не попытка избежать реальности, напротив — оживить ее. Это дух, ищущий плоть и обретающий
слова»[225].
Бродский перефразирует слова Сократа из диалога «Федон» Платона, в котором говорится о том, что те, кто упражняются в философии,
упражняются в умирании, так как тело, плоть отвлекает желаниями душу, и в плотской оболочке невозможно достичь чистого знания и истины;
стало быть, если истинный философ желает познать незамутненную истину, он должен освободиться от тела и познавать реальные, истинные
вещи лишь посредством души. Интерпретация Бродского, таким образом, противоречит тому, что говорится в «Федоне», так как согласно Сократу
и Платону, дух не ищет тела, а наоборот, стремится от него освободиться. Кроме того, Мандельштам никогда не стремился расстаться с телом, с
естеством — ни в ранних своих стихах «Дано мне тело — что мне делать с ним, / таким единым и таким моим? // За радость тихую дышать и
жить / Кого, скажите, мне благодарить?» (1:68), ни в последних, написанных в Воронеже:
И под временным небом чистилища
Забываем мы часто о том,
Что счастливое небохранилище —
Раздвижной и прижизненный дом.
(I: 247)
Несомненно, что когда поэт пишет о другом, он пишет в первую очередь о себе. Это особенно верно в отношении Бродского. Однако, идея
Бродского о том, что «что писать стихи — тоже значит упражняться в умирании», была бы более уместна, скажем, применительно к анализу
поэзии Йейтса, который в стихотворении «Плавание в Византию» писал:
Покинув плоть, не облачусь вовек
Я в форму естества — мне б даровали
Ту форму, что вдохнул искусный грек
В златой узор на золотой эмали,
Дабы сам император сонных век
Не смог смежить. Или — в дворцовой зале
Петь с ветви золотой, чаруя знать, —
О прошлом, вечном, будущем вещать.
Перевод Я. Пробштейна
Для О. Мандельштама же, напротив, любое странствие, будь то вослед Одиссею или спускаясь по «подвижной лестнице Ламарка», означает
возвращение лирического героя, обогащенного знанием и опытом, чтобы привнести их в жизнь и в поэзию, дав слово бессловесным, «войдя в их
хрящ» и объединив тем самым время и пространство. Мандельштам никогда не мечтал о лаврах: «Не кладите же мне, не кладите, /Остроласковый
лавр на виски, /Лучше сердце мое разорвите/ Вы на синего звона куски…» (I: 248) — его мечтой было «раствориться в человечестве», если
воспользоваться выражением Джона Китса. В то время, как Мандельштам стремится «излечить» время, объединив настоящее, прошлое и