Литмир - Электронная Библиотека

Борромини и — посредством аллюзии с Мандельштамом (стихи «…Европа мрачная, я в Риме, /где светит солнце!» являются аллюзией на два

стихотворения О. Мандельштама, посвященные Ариосто: «В Европе холодно. В Италии темно»).

Изощренный мастер, Бродский отдает себе отчет в том, что следовать за великими поэтами от Катулла до Пушкина — опасное предприятие.

Следовательно, для большей убедительности он использует низкий штиль, воровской жаргон («канаю»), непристойности («Он ставит Микелину

раком», «бляди», «кончали», «кладешь с прибором»), с готовностью признает, что он «усталый раб», который «под занавес глотнул свободы». В

разрешении темы поэт связывает свободу со Временем, открыто заявляя, что оно умнее Пространства и делает свободу матерью литературы

(поэзии), тем самым достигая вечности:

XVII

Ей свойственно, к тому ж, упрямство.

Покуда Время

не поглупеет, как Пространство

(что вряд ли), семя

свободы в злом чертоплохе,

в любом пейзаже

даст из удушливой эпохи

побег. И даже

XVIII

сорвись все звезды с небосвода,

исчезни местность,

все ж не оставлена свобода,

чья дочь — словесность.

Она, пока есть в горле влага,

не без приюта.

Скрипи, перо. Черней, бумага.

Лети, минута.

[III,211–212]

Примечательно, что Бродский играет на обоих значениях слова «побег», а во-вторых, вновь использует аллюзию на стихотворение 1937 г.

О. Мандельштама: «Пою, когда гортань сыра, душа суха, /И в меру влажен взор, и не хитрит сознанье…»

Вайль, как уже было отмечено, утверждает, что Бродский — «кочевник, профессиональный изгнанник, <…> томимый ностальгией по

оседлости». Цель странствий поэта или его лирического героя, на наш взгляд, не только и не столько любовь к путешествиям, сколько, как было

сказано выше, — творчество («открыть рот»). Кроме того, в «Профиле Клио» Бродский приводит еще несколько причин желания стать

кочевником: зов Бога, чувство опасности [VI: 101] и «избавление от рационалистической теории общества, основанной на рационалистическом

истолковании истории, поскольку рациональный подход к обоим есть блаженное идеалистическое бегство от человеческой интуиции» [VI:110].

Именно последнее явилось причиной «бегства» Элиота из Америки в Европу, однако парадокс заключается в том, что Бродский «бежал» в

обратном направлении, а речь свою произносил перед студентами университета в Америке, колыбели прагматизма и рационализма.

Стало быть, возвращения в «город, знакомый до слез», не будет и об этом открыто сказано и в прозе, и в стихах, в частности, в «Итаке»,

разбиравшейся выше. Поэтому-то «все острова похожи друг на друга» и «глаз, засоренный горизонтом, плачет, / и водяное мясо застит слух».

В «Письмах династии Минь» [III, 154–155], стилизации в китайской манере, грусть и горечь «остранены» своеобразными меланхолическими

размышлениями. Однако время в «Письмах» так же, как и в «Пятой Годовщине» [III, 147–150], — частное, местное. Быть может, все

стихотворения, о которых говорится выше, равно, как и многие другие стихи Бродского, выражают ностальгию поэта по лесам, «где полно

черники», и по городу, «в чьей телефонной книге» он не числится. Эта ностальгия, возможно даже бессознательно, мстит чуждому времени и

пространству: потому-то континенты и страны стали столь похожими друг на друга. Подобное «стирание черт» было и сознательным в творчестве

Бродского, как в стихотворении «Ниоткуда с любовью» [III, 125]:

Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря,

дорогой уважаемый милая, но неважно

даже кто, ибо черт лица, говоря

откровенно, не вспомнишь уже, не ваш, но

и ничей верный друг вас приветствует с одного

из пяти континентов, держащегося на ковбоях…

Аллюзия на «Записки сумасшедшего» Гоголя и прием послания, столь виртуозно применяемый Бродским, блестяще передают эффект

отчуждения, затерянности во времени и пространстве, забвения (лирический герой движется в этом стихотворении в направлении,

противоположном героям Мандельштама, Йейтса, Кавафиса и Борхеса). Любопытно, что это стихотворение является как бы зеркальным

отражением следующих строф из «Конца Прекрасной Эпохи» [II, 311–312]:

То ли карту Европы украли агенты властей,

то ль пятерка шестых остающихся в мире частей

чересчур далека. То ли некая добрая фея

надо мной ворожит, но отсюда бежать не могу.

Сам себе наливаю кагор — не кричать же слугу —

да чешу котофея…

То ли пулю в висок, словно в место ошибки перстом,

то ли дернуть отсюдова по морю новым Христом.

Да и как не смешать с пьяных глаз, обалдев от мороза,

паровоз с кораблем — все равно не сгоришь от стыда:

как и челн на воде, не оставит на рельсах следа

колесо паровоза…

Выбор все-таки пришлось сделать, и «драмодер нюхает рельсы» («К Урании»), ища следы давно скрывшегося из вида паровоза. Позднее

творчество Бродского во многом ответ на его же собственные более ранние стихотворения: если в «Конце Прекрасной эпохи» взгляд в будущее:

«Неповинной главе всех и дел-то, что ждать топора /да зеленого лавра», то в поздних стихах — взгляд назад, «в затылок» — глобусу — на

«город, в чьей телефонной книге / ты уже не числишься» (или «в котором ты уже не блещешь, как звезда»). Однако отношение поэта ко времени

и пространству не изменилось со времен «Конца Прекрасной Эпохи»: и там, и здесь — «конец перспективы» (но ведь и «рай — это место

бессилья. Ибо/ это одна из планет, /где перспективы нет» («Колыбельная Трескового Мыса», III, 89). И все же, если в «Конце Прекрасной Эпохи»

отрицание реальности, времени и пространства почти автоматически становилось утверждением, то теперь, «решившись дернуть по морю» и

обретя «пятерку шестых остающихся в мире частей», поэт как бы пришел к отрицанию утверждения.

Двоящийся мир химер, чуждое поэту пространство, удваивает одиночество, возводит его в квадрат и размывает время. Реальное время-

пространство «остранено». История также является неким кривым зеркалом, удваивающим артефакты бытия. Ни история, ни пространство не

утешают поэта: все странствия приводят к отрицательному результату. В этом, быть может, кроется и причина того, что в стихах, речь о которых

шла выше, стерлись, исчезли неповторимые черты реальности, поскольку «глаз, засоренный горизонтом, плачет, / и водяное мясо застит слух»

[III, 27] — вновь метафоры, реализованные до предела и отрицающие действительность.

И опять-таки стихотворение, написанное в «конце странствований», перекликается с известным стихотворением из «Части речи», где

отрицание звучит страстно и мощно, становясь в конце утверждением:

…и при слове «грядущее» из русского языка

выбегают мыши и всей оравой

отгрызают от лакомого куска

памяти, что твой сыр дырявой.

После стольких зим уже безразлично, что

или кто стоит в углу у окна за шторой,

и в мозгу раздается не неземное «до»,

но ее шуршание. Жизнь, которой,

как дареной вещи, не смотрят в пасть,

обнажает зубы при каждой встрече.

От всего человека вам остается часть

речи. Часть речи вообще. Часть речи.

[III, 143]

Кроме ностальгии и горького сарказма в отношении земли, где «конец перспективы» и тупики («Конец Прекрасной Эпохи»), в стихотворении

из «Части речи» слышен отчетливый отзвук мотива забвения из державинской «Реки времен». Цель и единственная надежда поэта, быть

может, — остаться «частью речи», от которой он отделен враждебным пространством и временем. Мотив Горациевой «Оды», «Памятников»

Державина и Пушкина в устах постмодерниста звучит отстраненно (ср. с задорным юношеским стихотворением Бродского «Я памятник воздвиг

себе иной…»[217]), но от этого его убедительность лишь возросла. Об этом же Бродский говорил в своей Нобелевской речи:

29
{"b":"269024","o":1}