четвероногой мебели, железной и деревянной.
Представь, что эпос кончается идиллией. Что слова —
обратное языку пламени: монологу
пожиравшему лучших, чем ты, с жадностью, как дрова;
что в тебе оно видело мало проку,
мало тепла. Поэтому ты уцелел.
Поэтому ты не страдаешь слишком от равнодушья
местных помон, вертумнов, венер, церер.
Поэтому на устах у тебя эта песнь пастушья.
Вновь обращаясь к образу Пенелопы, поэт выделяет такие основные качества ее (и сравнивает их с вещами), как привязанность к месту и
потребность в будущем — свойства, очевидно, отрицаемые автором этих стихов. При этом параллель: «мало проку, / мало тепла» выявляет
оппозицию тепло — холод, последний, по Бродскому, есть свойство времени, достаточно вспомнить:
…а Время
взирает с неким холодом в кости
на циферблат колониальной лавки..
«Осенний вечер в скромном городке…»
[III, 28]
Жизнь моя затянулась. Холод похож на холод,
время — на время. Единственная преграда —
теплое тело. Упрямое, как ослица,
стоит оно между ними, поднявши ворот,
как пограничник, держась приклада,
грядущему не позволяя слиться
с прошлым…
III, 199
Там, где роятся сны, за пределом зренья,
время, упавшее сильно ниже
нуля, обжигает ваш мозг, как пальчик
шалуна из русского стихотворенья.
III, 199
Вас убивает на внеземной орбите
отнюдь не отсутствие кислорода,
но избыток Времени в чистом, то есть
без примесей вашей жизни виде.
III, 201
Стало быть, тепло — качество, присущее жизни, бытию, творчеству. Холод, замерзание — чистое время, вечность, небытие. Личное время
противопоставляется времени онтологическому. «В новой жизни мгновенью не говорят „постой“: // остановившись, оно быстро идет насмарку»
[IV, 48]. В прежней жизни, как в стихотворении «Зимним вечером в Ялте», Бродский восклицал: «Остановись мгновенье! Ты не столь / прекрасно,
сколько ты неповторимо» [II, 291]. В новой жизни настоящее иллюзорно, а нередко и вовсе нивелируется или, как заметила В. Полухина[195],
отбрасывается в прошлое: «И подковы сивки или каурки // в настоящем прошедшем, даже достигнув цели, / не оставляют следов на снегу. Как
лошади карусели» [III, 161]. Парадокс: недостаток тепла, помогающий уцелеть, читается как отсутствие привязанности к месту, пространству,
людям и, таким образом, картина «Новой жизни» превращается в картину жизни в изгнании, чем-то напоминающую Рай или Ад, что для
Бродского, как мы видели выше, принципиальной разницы не имеет. Далее описывается ландшафт этой новой жизни:
Белые стены комнаты делаются белей
от брошенного на них якобы для острастки
взгляда, скорей привыкшего не к ширине полей,
но к отсутствию в спектре их отрешенной краски.
Многое можно простить вещи, тем паче, там,
где эта вещь кончается. В конечном счете, чувство
любопытства к этим пустым местам,
к их беспредметным ландшафтам и есть искусство.
Облако в новой жизни лучше, чем солнце. Дождь,
будучи непрерывен — вроде самопознанья.
В свою очередь, поезд, которого ты не ждешь,
на перроне в плаще, приходит без опозданья.
Там, где есть горизонт, парус ему судья.
Глаз предпочтет обмылок, чем тряпочку или пену.
И если кто-нибудь спросит: «кто ты?», ответь: «кто я,
я — никто», как Улисс некогда Полифему.
IV, 48–49
Уподобление Улиссу, на этот раз из эпизода с Полифемом, разительно напоминает и стихотворение Борхеса, и его рассказ «Бессмертный», а
бессмертные, окружающие героя стихотворения в новой жизни, — «помоны, вертумны, венеры, цереры» — сами лишены тепла, то есть
смертности, а стало быть, жизни, любви и ненависти, самой памяти. Пена ассоциируется со стихами из цитировавшегося стихотворения
Венцловы: «Как велеречива пена — / как память о пространстве — как пространство / меж молом и хребтом землечерпалки» [IV, 243].
Пространство, которое описывает Венцлова, сродни его «Итаке», то есть родному ему приморскому пейзажу Литвы. У Бродского — «классическая
перспектива, где не хватает танка / либо — сырого тумана в ее конце…» — то есть, это не его «Итака», не покинутый им Ленинград, ставший
Петербургом. Сходные метафоры и сравнения сближают стихи двух изгнанников и выявляют подтекст обоих стихотворений — мотив странствия
как изгнания.
Стихотворение 1993 г. «Итака» [IV, 138] — последнее стихотворение Бродского, где автор скрывается «под греческой маской» Улисса и,
насколько мне известно, последнее, в котором звучит тема возвращения:
Воротиться сюда через двадцать лет,
отыскать в песку босиком свой след.
И поднимет барбос лай на весь причал
не признаться, что рад, а что одичал.
Хочешь, скинь с себя пропотевший хлам;
но прислуга мертва опознать твой шрам.
А одну, что тебя, говорят, ждала,
не найти нигде, ибо всем дала.
Твой пацан подрос; он и сам матрос,
и глядит на тебя, точно ты — отброс.
И язык, на котором везде орут,
разбирать, похоже, напрасный труд.
То ли остров не тот, то ли впрямь, залив
синевой зрачок, стал твой глаз брезглив;
от куска земли горизонт волна
не забудет, видать, набегая на.
Параллели со стихотворением «Одиссей Телемаку» [III, 27], как заметила Зубова[196], вполне очевидны: раннему «Расти большой, мой
Телемак, расти» соответствует отчужденное «Твой пацан подрос», причем первое лицо с усиливающим притяжательным местоимением «мой»
превратилось в отчужденно-отстраненное третье; «младенец» превратился в «пацана», что сразу же ассоциируется с «хлопцем» из
стихотворения Венцловы, причем вся лексика намеренно занижена, что только усиливает эффект отчуждения; строке «все острова похожи друг
на друга» — «то ли остров не тот…». Отчуждение усиливает и размер — четырехударный дольник с сильной цезурой после второго ударного
слога (исключение составляют только две последние строки 3-ей строфы, в которых цезура чуть смещена и следует после безударного слога) в
сочетании с заниженной лексикой и сильнейшей инверсией в последней строке говорит о том, что возвращение невозможно. Двадцать лет — срок
странствий Одиссея, но почти столько же лет (21) прошло с того времени, как Бродский покинул Россию и написал «Одиссей Телемаку». Мотив
странствия и неомифологизация (термин Е. Мелетинского) «Одиссеи», неприятие истории как циклически повторяющегося кошмара сближает
«Одиссея» Бродского с «Улиссом» Джойса, а то что Джойс писал свой эпический роман также в изгнании и Улисс-Блум бродит по родному для
Джойса Дублину — еще одна разительная параллель (частную деталь — то, что Молли-Пенелопа неверна своему мужу, так же, как и героиня
последнего из стихотворений «Одиссеева» цикла, и адресат многих других стихотворений, можно считать случайным, но тем не менее
примечательным совпадением). Однако есть и различия: Блум-Улисс обретает приемного сына — Стивена Дедалуса, и возвращается к своей
Пенелопе-Молли, тогда как для лирического героя стихотворений Бродского, как и для самого поэта, путь к возвращению отрезан. Потому-то
«Итака» Бродского разительно отличается от «Итаки» К. Кавафиса[197]:
Отправляясь на Итаку, молись, чтобы путь был длинным,
полным открытий, радости, приключений.
Не страшись ни циклопов, ни лестригонов,
не бойся разгневанного Посейдона.
Помни: ты не столкнешься с ними,
покуда душой ты бодр и возвышен мыслью,
покуда возвышенное волненье
владеет тобой и питает сердце.
Ни циклопы, ни лестригоны,
ни разгневанный Посейдон не в силах
остановить тебя — если только
у тебя самого в душе они не гнездятся,
если твоя душа не вынудит их возникнуть.
Кавафис по-своему «остраняет» миф для того, чтобы выявить основной мотив — постижение бытия: «странствуй по городам Европы, / учись,