вкось через очки посмотрел на собравшихся.
Останкин почувствовал, что у него, по обыкновению, упало
сердце, а на лице против воли опять появилась та же улыбка,
какою обыкновенно хотят скрыть свое волнение.
– Читали? – крикнул Гулин.
– Читал и ничего особенного не нашел,– ответил Останкин.
– Ах, не нашли?.. С чем вас и поздравляем. А вот как
выволокут вас за ушко да на солнышко, вот тогда найдете
особенное.
– Я нашел особенное,– живо заговорил рецензент Юлиус,
шершавя стриженый затылок и шагая по комнате,– но не в той
плоскости, как вы понимаете. Вы понимаете это так, как будто
мы, все пишущие, какие-то жулики, которых собираются
уличить и прихлопнуть... Ничего подобного! Нам напоминают
товарищи, чтобы мы ни на минуту не порывали связи с
основным жизненным течением. Никто не требует от вас, чтобы
вы были непременно коммунистами с партбилетом в кармане,
но требуют, чтобы интересы революции были вашими
интересами. Иначе – смерть. Смерть не в том смысле, как это
293
понимает Гулин, а в том, что вы тогда просто окажетесь
инородным телом... дойдете до ощущения пустоты в себе,
которая...
– Нет, мистер Кукс, вы идеалист и поборник жизненных
течений, поэтому на вашем языке все звучит прекрасно. Но мы
смотрим в корень вещей. И ваша пустота, как вы изволите
выражаться, означает то, что в одно прекрасное время
производится учет направления духовной энергии страны,
представителем чего являетесь вы, и находят, что в этом
направлении нет никакого направления, и вам говорят: пойдите-
ка вы к чертовой матери! У нас есть те, кто действительно
представляет собою часть революционного организма. И мы в
первую голову должны им дать папу-маму, сиречь кус ржаного
или белого хлеба, а не кормить вас, трутней, из-за совестливости
перед бело-желтой Европой. И ваша идеалистическая пустота
станет тогда самой реальной пустотой: в кармане ни черта, жить
нечем, никуда не принимают. И отовсюду провожают вас с
вышеуказанным лозунгом с присовокуплением чисто
национальных выражений. Правда, товарищ Останкин? –
заключил Гулин и, извернувшись, ткнул его под ребро большим
пальцем.
У Останкина было такое ощущение, какое было у него в
трамвае: точно он делал постоянные усилия, чтобы другим не
было видно, что он виноват. И он всеми силами старался делать
вид, что это к нему не имеет никакого отношения.
Он вышел в коридор и спросил рассыльного:
– Корректуру мне из типографии не приносили?
– Ее еще вчера вечером принесли после вашего ухода, ее
товарищ Рудаков зачем-то взял с собой.
«Странно... Зачем редактору понадобилась корректура его
рассказа?»
– Он не говорил, когда придет?
– Сейчас должен быть,– ответил рассыльный, изогнувшись и
посмотрев на часы, висевшие за углом в коридоре над дверью.–
Да вот и они!
Останкин почувствовал сосущую тоску под ложечкой, точно
ему вдруг мучительно захотелось есть, и невольно подумал о
том, насколько этот рассыльный, Иван, в более лучшем
положении, чем он: ему нечего бояться. Он не знает страха. У
него есть непререкаемое право на жизнь. А у него, у Леонида
294
Останкина, это право настолько зыбко, что колеблется от
малейшей причины.
– И когда они уйдут наконец отсюда! – подумал он и зашел в
другую комнату, где стояли пустые столы, чтобы не
присутствовать при их разговорах и не делать насильственно-
беззаботного лица.
– Товарищ Рудаков вас просят, пожалуйста! – сказал Иван,
всунувшись одним плечом в дверь и кивнув головой направо, в
сторону редакторского кабинета.
Останкин при этом почувствовал то, что чувствует
подсудимый, когда ему говорят:
– Пожалуйте в зал заседаний, суд пришел...
Редактор прошел через комнату, где велись дебаты около
газеты. Там все притихли. Только Гулин сказал:
– А ведь, поди, ему тоже не очень по вкусу, как-никак, хоть и
коммунист, но из эсеров. Тоже, брат, мементо мори 42*.– И
прибавил, кинув в сторону проходившего Леонида Сергеевича: –
Пойди, пойди, тебя поисповедуют.
Редактор снимал пальто. Молча повесил его в угол за дверь
и, снимая кашне, сел за стол. Подал через стол руку Останкину
и потер вспотевший лоб, как будто что-то соображая или
припоминая, что ему нужно было сделать в первую очередь.
– Да!.. О вашем рассказе...
У Останкина заморгали почему-то глаза, как моргают, когда
к носу подносят кулак, и стало горячо щекам.
Рудаков хлопнул себя по одному карману, потом, прикусив
губы, глубоко залез в другой и вынул смятую корректуру.
Останкин издали уже увидел какие-то росчерки красными
чернилами, знаки вопроса, как ученик, который надеялся за
письменную работу получить пять и вдруг видит зловещие
красные чернила, множество подчеркнутых мест, и в конце,
наверное, стоит единица.
Редактор развернул перед собой корректуру, несколько
времени смотрел на нее молча, потом взглянул на Останкина и
сказал:
– Где ваше лицо?
Тот от растерянности машинально провел ладонью по щеке.
– Совершенно не видно лица! – продолжал Рудаков.– Все
темы у вас только о революции и о рабочих, но когда не видишь
42 Помни о смерти ( от лат. Меmеntо mоri).
295
вашего лица, то воспринимаешь это как фальшь, потому что
теперь «так нужно» писать.
– Я пишу вполне искренно,– сказал Останкин, покраснев.
– Верю! Но чем искреннее вы пишете, тем больше читатель,
не видя вашего лица, воспринимает это как подделку и
подслуживание: почему это вдруг все шагу не ступят без того,
чтобы о революции или о рабочих не написать?
Останкин стоял за креслом Рудакова и чувствовал, что не
только щеки, а и уши начинают гореть у него, как от ветра. Он
слушал, а сам думал о «точке» и о том, как он с такими
красными щеками выйдет в ту комнату, где Гулин.
– Революционное художественное произведение можно
писать, ни слова не упоминая о самой революции,– сказал
Рудаков и посмотрел снизу на Останкина.
Останкин вдруг почувствовал какое-то холодное равнодушие
и безразличие, какое чувствует человек, убедившийся в своем
полном провале. Он слушал редактора и бездумно смотрел в
завивающееся на его макушке гнездышко из волос.
Леонид Останкин и до революции делал то же, что и
теперь,– писал. Но ему в голову никогда не могло прийти, что от
его писания могут потребовать чего-то особенного; поставить
вопрос о его лице... Если бы до революции его спросили: чему
вы служите? Останкин с ясным лицом ответил бы:
– Я служу вообще культуре и удовлетворению эстетической
потребности.
Наконец он просто мог бы сказать:
– Я занимаюсь литературой.
И все были бы удовлетворены. И он не чувствовал бы, как
теперь, за собой никакой вины.
– Но все-таки в чем же моя вина?! – спросил себя с
недоумением Леонид Сергеевич. - Я чувствую себя так, как
будто меня действительно в чем-то уличили. Я решительно ни в
чем не виноват.
Фактически он действительно не знал за собой никакой
вины, никакого преступления перед Республикой Советов.
Но было несомненно, что он в чем-то виноват.
Иначе он не пугался бы так и не чувствовал себя точно
раздетым от этого дурацкого восклицания:
– Читали?..
III
296
История жизни гражданина Останкина за все время
революции была, в сущности, самая обыкновенная и для
среднего человека вполне извинительная.
В 1918 году он сбежал из Москвы вследствие резкого
уменьшения эстетических потребностей у населения. Поехал
питаться в свой родной город Тамбов. Но там было одно