своих писателей.
И было даже досадно, что к нему никто с такой фразой не
обращался. А с другой стороны, если не обращались, то, значит,
жизнь действительно крепко вошла в берега. И бояться уже
нечего.
289
И только иногда у него мелькал испуг: вдруг что-нибудь
может пошатнуться,– переменится политика по отношению к
писателям или еще что-нибудь. Это жило в нем, как смутное
ожидание. Хотя и оно все слабее и слабее проявлялось, так как
никаких внешних толчков не было.
Но при малейшей тревоге у него все-таки каждый раз екало
сердце.
Останкин увидел подходивший трамвай, хотел было сесть,
но вовремя заметил тоже садившегося в трамвай знакомого
писателя, Ивана Гвоздева, который все жаловался, что его
«запечатывают», и имел привычку громко высказывать свои
жалобы на власть; если это было на улице или в трамвае, то на
него все оглядывались.
Поэтому Останкин сделал вид, что он опоздал сесть, и
поехал в следующем трамвае. Кроме боязни, что на них будут
оглядываться, когда Гвоздев начнет свои разговоры, у Останкина
было к нему какое-то неуловимое презрение, как к писателю,
печатавшемуся в более правых журналах. И хотя все журналы
были советские и издавались тем же правительством, все же
какие-то неуловимые оттенки правизны и левизны были. Они
угадывались верхним чутьем. И хотя Леонид Останкин был и
считал себя беспартийным, все же у него была внутренняя
мерка левизны и правизны. И было это презрение к тем, кому
приходилось печататься в правых журналах, какое бывает у
человека устроившегося к неустроившемуся.
Пробираясь в вагон и глядя прищуренными близорукими
глазами через очки несколько вкось, как он имел привычку
смотреть, когда разглядывал дальние предметы, Останкин вдруг
почувствовал, что его кто-то дернул за рукав.
Оглянувшись, он увидел знакомого писателя.
Тот поздоровался и громко на весь вагон спросил таким
тоном, от которого у Останкина что-то екнуло в том месте, где у
пугливых людей находится сердце:
– Читали?..
– Что? – спросил Останкин, почему-то наперед почувствовав
себя виноватым.
– Да как же! О нашем брате... Кто из писателей не будет
коммунистом, тем – крышка!
Останкин покраснел, точно его в чем-то поймали, он
неловко, растерянно улыбнулся и сказал:
– Что так строго?
290
– Вот вам и строго.
Останкин сделал вид, что это к нему нимало не относится,
нисколько его не беспокоит, и заговорил о другом. Но он
почувствовал вдруг, как вся радость жизни исчезла и заменилась
тягостным сосущим ощущением под ложечкой.
Ему хотелось спросить, в какой газете это напечатано, но не
спросил, чтобы не подумали, что он испугался.
Но он, действительно, почувствовал такой испуг, как если бы
он подделывал векселя и ему сказали бы:
– Читали? Обнаружена подделка векселей, принялись за
тщательные поиски подделывателя.
Трудно было бы при таких условиях быть спокойным и
благодушно взирать на божий мир.
Увидев в углу газетчика, Останкин сделал вид, что ему здесь
нужно слезать, простился с знакомым и уже в дверях, как будто
только что вспомнив, крикнул:
– А где это напечатано?
Знакомый назвал газету. Останкин соскочил. Выждав, когда
скроется трамвай, чтобы знакомый не увидел, он купил и
развернул газету на ограде гранитной набережной.
Сердце глухо, редко стучало, как будто он ждал найти сейчас
приговор своей спокойной до сего времени жизни и даже
увидеть свою фамилию.
Но когда он прочел статью, у него отлегло от сердца.
– До чего люди неспособны понять даже то, что написано
черным по белому! – сказал он.
Действительно, в статье говорилось только о внутренней
драме современного советского писателя. Автор статьи говорил,
что, если писатель не проявит себя активной силой, не сольется
органически с новой жизнью и не будет питаться ее соками, он
неминуемо погибнет. А то писатели пишут, описывают, а кто
стоит за этим описываемым – неизвестно. Ничего не видно.
Человек без наружности. Вся и разница между ними в стиле да в
манере.
Смысл статьи был вполне ясен. Ни о каких устрашающих
мерах не было ни слова. Но, странное дело, в сердце Леонида
Останкина, едва он сделал несколько шагов, стала
закрадываться тревога, как будто он был действительно в чем-то
виноват.
Но в чем же он виноват?
291
Он напрягал все свое соображение и не находил за собой
никакой вины.
– Прежде всего, я занимаю штатную должность секретаря,–
сказал себе Останкин,– и меня это не может касаться.
Но сейчас же внутренний голос возразил ему:
– А разве со штатной должности тебя сковырнуть нельзя? На
твое место найдется немало таких, которые действительно
несли революционную работу, а ты что делал?..
– Я ничего предосудительного не делал. Во всяком случае
нет ни одного факта, который бы указывал на мою
преступность.
– Мало, что нет факта,– ответил ему опять внутренний
голос,– есть, брат, вещички потоньше фактов.
Какая-то неприятная тревога, такое ощущение, как будто все
видят, что его дело – дрянь, охватывало его все больше и
больше, несмотря на его упорное желание логически доказать
себе, что эта тревога – вздор.
– Вот стоит какому-нибудь болвану вякнуть, и кончено,–
настроение все к черту.
Это тем более было досадно, что сегодня он приготовился с
одной интересной женщиной пойти в театр, а после, захватив
бутылочку шампанского, посидеть у нее на ее мягком диване и
показать ей свой новый рассказ, корректуру которого он сейчас
получит.
Сделав над собой усилие, чтобы отделаться от навязчивых
мыслей, он пошел в редакцию.
И здесь ждало его то, что совершенно опрокинуло все его
спокойствие и уверенность в прочности своего существования...
II
Проходя по коридору редакции, Останкин услышал в
комнате художественного отдела говор многих голосов и
знакомый хохот критика Гулина, имевшего привычку смеяться
над тем, в чем мало было смешного.
Сейчас Останкину этот смех показался особенно неприятен.
Он вообще не любил шумных людей. Сам он был всегда
ровный, корректный и культурный человек, не производивший
никакого шума. В редакции он большею частью сидел тихо за
своим столом. Волосы у него надо лбом всегда были спутаны
наперед, как будто он, сидя над работой, не раз лохматил свой
292
вихор. Очки, которые у него постоянно спускались, он
поправлял двумя пальцами правой руки, подпихивая их выше к
переносице.
Когда его окликали, он поднимал голову и поворачивал ее
несколько вбок, так что смотрел по своей привычке вкось через
очки. Ответив, что нужно, он опять опускал голову и продолжал
писать.
Он подумал с неприятным чувством о том, что Гулин,
наверное, сидит на его столе и, болтая ногами, хохочет. Нужно
будет просить его слезть, а он, конечно, придерется к случаю,
пустит какую-нибудь дурацкую остроту.
Когда Останкин вошел, несколько сотрудников стояли перед
столом и, опираясь на спины друг друга, что-то читали и
обсуждали. В стороне, на окне, сидел унылый и хмурый Иван
Гвоздев. Пролетарский поэт Звездин беззаботно закуривал
папироску, сидя бочком на столе и покачивая одной ногой.
У него был такой вид, какой бывает у сына директора
заведения при известии, что много учеников, его товарищей,
предполагается уволить: это среди них вызывает переполох, но
на нем никак не может отразиться.
– А! Мое почтение! Пожалуйста, пожалуйста, вас только и не
хватает! – закричал Гулин, едва Останкин вошел в комнату и