как ступить. Митя выходил из себя, ругал всех болванами и бездарью, даже иногда вгорячах
вырывалось такое словечко, от которого хватался за волосы. Когда же сам появлялся на
сцене, к собственному ужасу, чувствовал, что становился таким же остолопом, как те, кого
минуту назад обзывал этим малоприятным прозвищем. В такие моменты казалось, что всё,
всё пропадет и ничего из начатой затеи не выйдет. Хотелось всё бросить и признаться в
собственной несостоятельности. А бросить-то и нельзя: на потребиловке висит афиша, такая
яркая и зазывная, что и тот, кто не хочет идти в клуб, непременно придет. Во всей округе
только и разговоров, что о предстоящем спектакле. Соберутся две соседки у колодца и
обязательно заговорят о нем:
– Чула? В воскресенье ребята представляться будут.
– Как не чула, только не пойму, чего это...
– А вишь ты, бороды понавяжут, разно по-смешному нарядятся и станут представляться,
всем показывать, чего на большой дороге деется.
– А чего там деется?
– Да кто знает. Сказывают, будто, что ли, убивать будут Макорку нашу...
– Спаси Христос! Страсти-то... За что же её убивать?
– Да кабы я знала. Заслужила, надо быть. Слышь, Митяш, Бережного Ваньки парень, это
который живые картины-то кажет, он будто бы убивать хочет...
– Что ты баешь! И парень-то вроде хороший, не буян.
5
Но вот настал день спектакля. С утра моросил мелкий дождик. Возникло опасение, как
бы он не помешал сбору. Однако опасение оказалось напрасным. Задолго до начала, чуть не с
полудня, по обочинам разбухших от грязи дорог потянулись к Погосту первые зрители. Тут –
толпа парней с неизменной тальянкой и непременными частушками, от которых ушам ста-
новится горячо; там – стайка девушек босиком с болтающимися на палочках через плечо
полусапожками; а здесь – пробираются в одиночку или небольшими группами степенные
землеробы, направившиеся будто в потребиловку, не на спектакль же, конечно. Под вечер
появились на пороге бывшего амбара и пожилые женщины. Войдет, остановится у косяка,
оглядит всё невиданное убранство, поищет глазами, на что бы перекреститься, не найдя,
перекрестится так, в угол, на плакат, призывающий помочь голодающим Поволжья.
Сперва на скамейки не садились, жались в сторонке, у стены, потом постепенно стали
заполняться и скамейки. Но передние ряды всё же так и остались незанятыми, хотя сзади, у
входа, была теснота. А за сценой в это время происходило такое, что ни в сказке сказать, ни
пером описать. Толкались, суетились, вполголоса кричали друг на друга, размалевывали лица
сажей и обгорелыми спичками, красили щеки румянистой бумагой, пожертвованной
деревенскими модницами, наклеивали носы из хлебного мякиша, рядились кто во что горазд.
И внезапно обнаруживалось, что готовый, слегка подсушенный, чтобы не мялся, нос Пашки
Пластинина съела кошка. Митя Бережной в суматохе потерял заранее приготовленную
бороду из овчинного лоскута. И теперь не знал, что делать. Не выйдешь же играть Егора
Мерика с голым и таким почти девически нежным подбородком, черт бы его побрал. Митя
перерыл всё, что можно перерыть за кулисами, но от этого, конечно, и порядка за сценой не
прибавилось, и борода не отросла. Он рвал и метал, кидался на всех и кричал, что к черту со
спектаклем, плюнет он и убежит без оглядки. И верно, побежал на улицу, а там в лес за
кладбище. Екатерина Ивановна серьезно забеспокоилась. Но он вскоре возвратился с целой
охапкой кухты – седого мягкого мха, какой обычно свисает с сучьев старых елей.
– Вот будет борода! Не то, что та, овечья...
– Да ведь Егор Мерик не седой.
– Поседеешь тут с вами.
Наконец всё готово. Зазвенел звонок – и занавес раздвинулся. Как играли артисты, судить
зрителям. А зрители молчали. Тишина стояла в зале такая, что даже слышно было, как
потрескивает фитиль в лампе. Худо ли, хорошо ли действующие лица ходили по сцене, так
или иначе жестикулировали, впопад или невпопад подавали реплики. Зрители слышали не
столько артистов, сколько суфлеров, но они думали, что так и надо.
На сцене появилась Макора, чудно разодетая, красивая, статная, в городской шляпке под
вуалью. Женщины в дальнем углу приглушенно зашептались:
– Гляди-ко, гляди, Макора...
– А почто, бабы, у нее мережа-то на лбу?
– Эко, не знаешь! Для важности.
А Макора как вышла да увидела полный народу зал, так и потеряла дар речи. Хочет
слово сказать – не может. Забыла, что и говорить, всё из головы вылетело. Стоит молчит и
совсем не кстати улыбается. Суфлер шипит на неё, злится, показывает кулаки, а она и
внимания не обращает. Молчит, улыбается. Екатерина Ивановна из-за кулис ей шепчет:
– Макора, очнись, не стой столбом.
До неё и это не доходит.
И тогда вскакивает с нар Егор Мерик с огромной бородой из еловой кухты, с топором в
руке, разъяренный, что зверь, и совсем не по ходу пьесы кричит на Макору:
– Чего же ты стоишь, проклятая!
Он замахивается топором, ребята, изображающие голодранцев на нарах, вскакивают,
хватают его за руку, вырывают топор. Кто-то догадывается задернуть занавес. Все в
отчаянии, кроме публики. Та довольна: здорово получилось! И впрямь Митя чуть не зарубил
Макору, как и сказывали раньше. Да, поди, и зарубил бы, не выхвати у него топор. Горячий
парень. И разозлился, видать, здорово. За что, не понятно, но, верно, за дело. А артисты
разбрелись по домам, стараясь не попадаться друг другу на глаза.
6
Макора обходила Митю стороной, боялась с ним встречаться. Она считала себя
виновницей всех бед, случившихся в тот вечер в клубе. Глупая, глупая! Зачем надо было
браться за то, чего не умеешь? Вот и поделом, осрамила себя. Да то бы полбеды, ребят
подвела – вот главное. А перед Митей она чувствовала особую вину: ведь он её уговорил
участвовать в спектакле, значит, на него теперь и шишки сыплются. Не успевает, наверно,
собирать. Но говорят: тесен белый свет. А Сосновка и того теснее. Пришлось им столкнуться
на паузке1 лицом к лицу. Митя возвращался со станции. А Макора – из лесу с тяжелым
лукошком, полным груздей. От неожиданности она выронила лукошко, и часть груздей
рассыпалась. Митя бросился помогать собирать их.
– Ой, что ты, Митя, я бы сама... – смутилась Макора. Но Митя вынес лукошко с паузка,
поднялся с ним на крутик и нёс до самой Сосновки.
Макора долго искала слова, чтобы, начав разговор о спектакле, покаяться в своей вине. А
Митя, когда она об этом сказала, уставился на неё.
– Да о чем ты, Макора? Все мы одинаково наглупили...
Ом, смеясь, рассказал, как ждал своего выхода, твердил первые слова роли, забывал их
внезапно, с трудом вспоминал и снова забывал, а сам дрожал, будто от озноба.
– А когда с тобой случился тот столбняк, я, сам не понимая, что делаю, бросился с
топором...
– Митенька, ведь ты мог бы меня и зарубить? – почти шепотом спросила Макора.
– А что думаешь, все могло быть. Ну, не помню себя, ровно рассудка лишился.
Они минуту шли молча. Митя переложил лукошко на другое плечо.
– А всё-таки нам надо поставить спектакль. Неужели мы такие размазни, что не сможем
взять себя в руки! – Митя рассмеялся. – Теперь опыт есть. А с опытом лучше. Ты как,
Макора, согласишься на новый спектакль?
– Будете начинать, так скажите, – просто ответила Макора.
– Не побоишься?
Она прикрылась концом полушалка, а глаза всё равно выдавали улыбку.
– Стану опять посередь сцены, опущу руки, остолбенею... Ты уж с топором-то не
выбегай. Хоть дровокольную палку прихвати, что ли...
Глава тринадцатая
ТРУДНЫЙ РАЗГОВОР НАЕДИНЕ
1
1 Паузок – дощатое судно для перевоза через реку.