впереди надзирателя туда, откуда меня взяли. Хабибулин не виноват, надо смотреть
правде в глаза, это я не смог усвоить простоту обстановки. Освобождать людей надо не
по болезни, а по списку начальства – и Хабибулин не писал бы доносов, хвалил бы
перед Дубаревым своего завмедпунктом и характеристику бы написал на случай
помилования. Что мне стоило эту простую истину взять на вооружение? Однако не
взял. Будь я умнее, не было бы каменного карьера.
Но не было бы и меня – вот что в тысячу раз важнее.
Сильный берет вину на себя – и я беру. Надолго ли меня хватит?..
Я вернулся в свою бригаду, в старый барак.
Вернулся, будто и не уходил, зато бригадники мои ушли. Пока меня мотало с
волны на волну, работяги шли ровно и набирали привычку, сноровку, бригадир дал на
лапу, кому надо, их перестали гонять с места на место, каждый приспособился,
втянулся, омозолел. С Нового года твердо пошли зачеты, день за три, рудник не
простой, молибденовый. Буду я ходить с ними на общие, а пока помантулю вместе со
злостными и особо опасными. Олег Васильевич предложил мне лечь в стационар: чего
ты там не видел на каменном карьере? Нет, покоя мне здесь не будет, и перед Глуховой
неловко, скажет, придуривается. Пойду, куда посылают. Не буду терять свои остатки, я
всё должен пройти. Пригодится. Может, и детей своих буду лучше воспитывать. Да и
себя не повредит. «Возьми мой бушлат новый», – предложил Олег Васильевич. Новый-
то как раз ни к чему, обдерут как липку, туда надо идти в рванье. «Положите лучше в
стационар моего санитара Альбергса».
Вечером я вышел к штабу встречать каменный карьер, его каждый день встречают,
как лейб-гвардии какой-нибудь Семёновский полк. У надзора тоже мандраж, они
выстраиваются возле ворот не только снаружи, но и внутри, непонятно зачем.
Открываются ворота, и зычно кричит конвойный офицер, у каменного карьера и
конвой – волкодав на волкодаве. «Взяться локтями! Первая пятерка – марш! Локти
приж-жать!» Команды как на параде, а мы как зрители на Красной площади. Шагает
пятерка, локоть в локоть, плечо к плечу, монолитом идут, и с каждым шагом
отмахивают уши желтых японских шапок с дырками для шлемофонов,– вот чего у меня
нет, трофейной шапки Квантунской армии. Идут кованые-медякованые, канают гордо
под нашими взглядами, им сам чёрт не брат. На таких Русь стояла тысячу лет и еще
простоит, сколько захочет, а не на тех, кто сидит в кресле и разъезжает в зимах-
лимузинах. Завтра и меня будут вот так встречать. Великое дело театр, зрелище, на
миру и смерть красна.
Вася Морда, будь человеком, у тебя блат везде, достань японскую шапку 62-го
размера.
8
Не камнями мне карьер запомнился и не ишачьим трудом, а неожиданной
встречей с прошлым, горькой встречей. Конвой нас водил крикливый, нервозный,
стервозный, рычали, кричали без умолку, а реакция у зеков обратная, вместо того,
чтобы испугаться и подчиниться, они тоже начинают яриться и шипеть как от плевка на
раскаленную сковороду. Пешком километра два, пошли быстро, потом побежали, будто
сдаем кросс. Мороз больше двадцати, надо согреться. Подгоняют и подгоняют как на
пожар, я не столько от бега, сколько от криков устал. Добежали. Зона маленькая,
часовые на вышках друг с другом переговариваются. Взрывники вольные, всё с вечера
сделали, нам – дробилка, калибровка, погрузка. Тачку здесь величают «машина осо, два
руля, одно колесо». Есть мастера описывать трудовой процесс, я не мастер. Труд создал
из обезьяны человека, говорят классики марксизма. Может быть, где-то и так, но здесь
не верится, наоборот, видишь, как человек превращается в обезьяну. Мороз, варежки из
ваты, брезентовые рукавицы, пальцы у меня длинные, кончики мерзнут, аж ломит зубы.
И ужасная головная боль, как всегда у меня от смены обстановки. Стужа, голод,
усталость, грубость, всё это мелочи. В первый же день какой-то хмырь показал на меня
пальцем: «Вон лепила, сук лечил в двенадцатом бараке». Контрразведка у ворья
получше министерства госбезопасности. Я бы этого хмыря в упор не заметил, он же
меня в тысячной толпе различит. «Эй, лепила, канай сюда!»
У костра трое, один сразу отличается – лицо не злобное, синие глаза, взгляд
открытый. Мальчик жил в хорошей семье, но ему надоело, поменял семью на малину.
Справа от него шестерка, подавший мне команду, скалится щербатым ртом, и слева еще
шестерка, очень похожий на Лёню Майзеля – губы, нос и такой же сутулый. Я
подошел, поздоровался, никто не ответил. «Ты забыл, в какой лагерь попал?– поставил
передо мной проблему карзубый, синий, сморщенный.– У нас правят воры, а сук мы
вешаем». – «Тебе положено вешать, а мне положено спасать. Я обязан лечить и врага и
друга одинаково усердно. Я клятву давал своему богу Гиппократу». – «В самом деле?–
спросил синеглазый.– Студенты клятву дают?» – «Давали,– уточнил Лёня Майзель.– До
революции».– Тон у него как у референта при министре. Сомнений у меня не осталось.
«Здравствуй, Лёня».– Может он уже не Лёня, а какой-нибудь «он же»? Но я не перед
Кумом с ним здороваюсь. Он приподнял шапку – одутловатое лагерное лицо,
огрубелые губы, но голос прежний и глаза. Посмотрел, но, кажется, меня не узнал. Или
ему не выгодно. Встреча просто уму непостижимая. И странной близостью
закованный, смотрю на лагерную шваль, и вижу «Медик» нарисованный, и
очарованную даль. Лёня Майзель, мой собрат по медицинскому институту, севший за
групповой разбой. Он уже три года чалится. Мне его вспомнить легче, я был потрясён,
когда его арестовали, когда судили. Мать его читала у нас «Основы марксизма-
ленинизма», жили они в семейном общежитии. «Я из Алма-Аты, из медицинского
института, Женька Писаренко». – «Был такой»,– отозвался Лёня неопределенно. Не
хочет он якшаться с лепилой, сук лечить не положено. Или что-то еще.
«Был такой» – будто я помер. Учиться в медицинском Лёня не захотел, пошел в
КазГУ на отделение журналистики. Мать его, член партии, отреклась от мужа в 37-м, и
Лёню таким образом спасла, для чего, спрашивается, спасла? Через неделю после суда
над сыном она умерла. Лёне всегда хотелось власти. Отцу его хотелось власти
политической, а сыну захотелось власти уголовной. Как-то еще на первом курсе пошли
мы в Сосновый парк летом, поздно уже, и к нам пристала шпана, обшмонали карманы.
Лёня долго не мог успокоиться: давай создадим свою шайку, вон у нас сколько ребят,
ты боксер, у Султана всегда нож с собой. Отец его пошел по 58-й, а Лёня пошел по 59-
й, бандитизм. Большая голова в юриспруденции поставила эти статьи рядом.
Весь вечер я думал о Лёне. Ему нужна была шайка, чтобы держать в страхе
Сосновый парк, ему нужна была журналистика, чтобы держать в страхе заведения,
учреждения. Газетчики – не правдолюбцы, как принято думать, а властолюбцы. И
сейчас Лёня рядом с вором в законе по кличке Гаврош. Он меня забыл по очень
простой причине – я другой, мне наплевать на власть, а такие Лёне не нужны. Он меня
вычеркнул, хотя и голодали вместе, и стихи читали вместе, и «Медик» выпускали, и к
Белле ходили домой, она ему нравилась. Мы с ним душа в душу жили, и вот,
пожалуйста… Чушь, конечно, но неужели я так изменился по причине возврата к
прежней своей фамилии? Писаренко – «был такой». Был, да сплыл, нет его. Спасибо,
Лёня, за подсказку.
На другой день я тоже его не узнал, мантулил угрюмо и сосредоточенно. Ему не
до меня, мне тоже не до тебя. Я избегал встречи с ним даже взглядом – быстрый,
сугубо лагерный рост.
После полудня побежал от дробилки к конвою один из шоблы с криком: «Па-
адскльзнулся! Па-адскльзнулся!..» Конвой – туда. Возле дробилки лежал человек с