Женя». Зачем, не может быть, чтобы они так сразу мне голову открутили. «Смотрите,
Женя, он такой человек», – Альбергс поморщился.
Захожу, сидит Хабибулин среди подушек, опять мне: садись, дарагой, пей чай, вот
тебе хлеб, масло, вот тебе сахар, – без базара. Шестерка чаю мне налил, пляшут они
вокруг меня с ножами за пазухой, сижу, хлебаю, в горло не лезет – идет кормление
дикого с целью приручения. Ни слова тебе прямо, всё по косой. Ну, обматерил бы меня
и сказал все, что думает, нет, он меня кормит. Если бы цианистым калием, была бы
логика. Хабибулин неторопливо, терпеливо, как с бестолковым повел разговор: нужно
ремонт в бараке делать к Новому году, КВЧ требует, начальство требует, утеплить надо,
побелить, анау-манау, а работать некому, всех выгоняют на объект. Освободи три
человека, поставь болезнь, ты доктор, а я не доктор, я начальник, отвечаю за барак, эти
люди мне нужны, всем нужны, твой медпункт утеплим, покрасим, побелим, только
скажи, что надо, завтра будет сделано в айн момент. Надо нам жить вась-вась, понял?
Закончил он свой монолог без угроз, без нажима, подал мне руку, считая, что дело
сделано. Короче говоря, дал я освобождение этим троим, пошел на сделку с совестью и
чую, что не в последний раз, надо искать выход, тем более, что на другой же день
вызвал меня капитан Кучмаев: почему так много освобожденных? Я начал
выкручиваться – морозы, простуда, раньше медпункта не было, сейчас все валом валят,
теплую одежду не всем выдали, много отказчиков. «Санчасти тоже нагоняй дают за
неполный выход контингента», – недовольно сказал капитан. Так я оказался между
двух огней, а выход один – вести прием честно, набраться мужества, не гнуть шею ни
перед Хабибулиным, ни перед Кучмаевым.
За три дня до Нового года, 1951-го, Хабибулин мне прислал бумажку с пятью
фамилиями. У меня полно больных с ангиной и с воспалением легких, и с разными
обострениями, с гипертонической болезнью, и я сказал шестерке, что сегодня не смогу.
Явился сам Хабибулин, маленький, кругленький, как кот, я его впервые увидел в рост, а
то он все сидел как падишах. «Ты кого освобождаешь? – накинулся он на меня без
всяких «дарагой дохтыр». – Ты отказчиков освобождаешь, политических
освобождаешь, фашистов. Кто ты такой? Если начальник колонны приказывает, почему
ты не выполняешь? Не хочешь работать, иди обратно в свою санчасть-манчасть». Я
ответил, по вашей шпаргалке освобождать не буду, у меня лимит. У вас своя
ответственность, у меня своя. Посмотрел на меня Хабибулин, увидел мою
несгибаемость и молча ушел. Вот падла, что тут еще скажешь, хочет установить мне в
санчасти татарское иго.
Дня через три пришла мне из Алма-Аты посылка. Равиль из аула привез вяленую
конину, Люба Михайлова добавила свиного сала, Ольга сухарей мешок да еще сахар,
большая посылка, с подушку величиной. Не успели мы с Альбергсом начать гужевон,
как пожаловал шестерка Хабибулина, сел возле меня на топчан, развернул передо мной
сложенный вчетверо опрятный такой полотняный мешочек, довольно вместительный,–
давай сюда мал-мал. «Что давать?» – «Ты посылку получил, нашальнику положено».
Такие дела. Вору положено, Хабибулину положено, надзору положено, одному мне не
положено – да в гробу я вас всех видел! Мне эта посылка не от растратчиков и
директоров ресторанов, студенты собрали, да из солидарности с ними я крошки не
отдам ни одному живоглоту! «Поло-о-жено». Пришел баскак с меня дань собирать, как
с моих смердов-пращуров в XIII веке. Ни крошки не дам, шагай, с чем пришел. Тот, не
спеша, свернул свой мешочек вчетверо, потом ввосьмеро. «Ну-ну, сма-атри, будь
здоров, не кашляй». И ушел.
Вечером зашел Фефер, желчный, обозленный, нетрезвый, в лаборатории хватанул
спирта и начал нести Сталина. Как может эта свинья безграмотная учить языкознанию,
весь его интеллектуальный багаж – захолустная семинария на окраине дикой России.
Когда уже он откинет копыта, неужели он и в самом деле бессмертный? «Излить
ненависть» – говорят. Она переполняла Фефера через край, а все, что через край, как-то
уже не воспринимается. Я чувствовал свою вину перед Александром Семеновичем –
молодой, сильный, столько лет был на воле и ничего против этой суки усатой не
сделал. Тяжелый был вечер, я едва дождался, когда Фефер уйдет. Перед сном Альбергс,
мостясь на полатях, сказал, что надо было все-таки дать Хабибулину конину для
отмазки. Я согласился – да, конечно, зря я полез в пузырь. Он меня уже раза три чаем
поил, где взаимная вежливость? До утра остыну, а утром возьму хороший кусок мяса и
пойду к нему, как и полагается вести себя в лагере.
Поздно я спохватился. Утром сразу после приема открывается дверь и входит
старший оперуполномоченный Дубарев и начальница стационара Глухова, полная
женщина лет тридцати, довольно симпатичная, русая, с голубыми глазами, с ямочками
на щеках. Дубарев моментально усёк полати Альбергса – а эт-то что такое? Битый зека
сказал бы: не могу знать, гражданин начальник, так до меня было. Но я не битый,
сказал, что там спит санитар медпункта. «А пач-чему он здесь спит, когда ему
положено в бараке? А вы где спите?» Тоже здесь, не могу оставить аптечку. «Мы
пришли проверить ваших освобождённых», – сказала Глухова. Альбергс собрал всех в
медпункт, приканали они больнее больных, видя, что ко мне ревизия. Дубарев грубил
каждому – статья, срок, вас сюда не болеть прислали, нечего симулировать. На
Хигеровича, доцента из Одессы, он набросился с особой силой: «А ну, измерить ему
температуру. При мне!» Измерили – тридцать шесть и шесть. Дубарев суёт мне
градусник в лицо – как понять?! Я поясняю, вечером была тридцать восемь, а утром
даже у самых тяжелых больных температура падает, причём я обращаюсь к Глуховой,
как к врачу, надеясь на ее понимание и поддержку. Еще один с радикулитом, Семенов,
плотник, бывший офицер, 58-я. Он вполне может работать, решила Глухова, у него нет
симптома натяжения. Хигеровича она тоже знает, у него обычный хронический
бронхит, состояние вполне работоспособное, тем более, он в конторе сидит, а не камни
ворочает. Моя попытка постоять за Семенова Глуховой не понравилась, произошла
между нами короткая перепалка. Дубарев напористо Глуховой поддакивал и всё вел к
тому, что в болезнях я не разбираюсь, этих двоих освободил без всякого основания.
«Из-за таких, как вы, разгильдяев, мы не выполняем план, – заявил Дубарев, –
затягиваем строительство большого лагеря. Вы освобождаете здоровых людей, один
плотник, другой каменщик, и все филонят, целая бригада валяется по бараку. Мы вас
списываем из медсанчасти на каменный карьер».
Глухова попыталась вступиться, давайте предупредим зека Щеголихина, это у
него в первый раз, но Дубарев упёрся: здесь медпункта не было и не будет, без него
обойдёмся. Ушли. «Это Хабибулин, Женя», – сказал Албергс. Хабибулин, конечно, так
себе человек, но чтобы писать донос – нет, этого не может быть. Обыкновенная
проверка, сейчас они пошли трясти освобожденных у Вериго. Мне совсем не хотелось
становиться жертвой доноса. Полагается отомстить, я не в пансионе благородных
девиц, я лагерник. Но я не буду сводить с ним счеты, я просто поставлю на нем крест.
Сегодня одним человеком на земле стало для меня меньше – смешная месть по
лагерным меркам. Блатные в таком случае суют нож под лопатку или сносят человеку
полчерепа – другим наука! Но по здешним правилам я жить не хочу и не буду. Пока
ещё…
Вечером пришел за мной надзиратель. Собрал я все медикаменты, книги, письма,
занес Феферу Блока, распрощались. Албергс проводил меня до запретки, и пошагал я