важных, более памятных и более вечных. Всё пройдет – и слава Сталина, и бомба
Трумэна, и речи Черчилля, и торжество Лысенко, и гонения космополитов, и
капитализм пройдет, и коммунизм. Заглохнут призывы, забудутся угрозы, и только одно
останется на веки вечные: любовь и разлука. «В какую щеку ты поцеловал меня в
первый раз?» – «Вот в эту… в левую». – «Поцелуй и в последний».
Это было в январе 49-го, а спустя год с небольшим, в мае 50-го, пожаловали по
мою душу трое в штатском прямо в институт.
27
К тому времени я уже заканчивал четвертый курс, оставался один экзамен. Жил в
общежитии на углу Уйгурской и Шевченко, восемь человек в комнате – русские,
казахи, чеченец, татарин, поляк. Был активистом, сразу полез во все секции, боксом
занимался, гимнастикой, а потом и на легкую атлетику потянуло. На первом курсе меня
избрали старостой группы, на четвертом уже старостой факультета. К имени своему
привык, Евгений, Женька, Жека, стал думать о себе, что вообще больше похож на
Женьку, современного, беспечного, свойского, чем на Ивана, устарелого,
основательного и постного. Нельзя представить супермена с таким именем. Впрочем,
не надо городить, нагораживать, немало людей имеют в паспорте одно имя, а зовут их
совсем по-другому. А взять псевдонимы у писателей, артистов, у борцов с
самодержавием. Меняют запросто. Симонов не Константин, оказывается, а Кирилл, о
Джугашвили и говорить нечего.
Другие вышли из прошлого и на него опираются, а у меня его нет, я не совпадаю с
большинством. Всегда старался быть отличником, а теперь обречён на отличие. Если
обвинять, так только себя. Бери всё на свои плечи. От этого ты станешь сильнее и себя
оправдаешь (со временем).
«И с отвращением читая жизнь мою», – писал Пушкин. Поэт, гений и – с
отвращением. Каково же простым смертным читать жизнь?
Вспоминаю, перебираю, сопоставляю – и пока не каюсь.
За мостом в 45-м пошла на волю другая мечта. Преступление стало единственным
способом спасения. Бывает, что человек совершает преступление вынужденно, – чтобы
сохранить разум. Немало людей послушных и робких сошли с ума от страха, из-за
боязни переступить закон, запрягли себя в оглобли недуга и тянут воз немощей до
гробовой доски. Не дай мне Бог сойти с ума, уж лучше посох и тюрьма…
Почему жалеют об утраченной молодости, почему вопрошают: где мои
восемнадцать лет? Юность вышла из меня бурной судорогой, я лишил себя обычного
развития, рванулся из постепенности, ускорил биение судьбы. Переступил. Пре-ступил.
Кончился я один, появился я другой. Как в Британском музее. «Перед вами, леди и
джентльмены, череп Шекспира. А рядом – череп Шекспира в юности».
Два черепа у человека не могут быть, а две жизни?
Ареста я перестал бояться. Если не спохватилось правосудие в сорок пятом, в
сорок шестом и так далее, то не спохватится, видимо, уже никогда. Закончу институт,
буду работать, что вам еще надо? Литература, между прочим, учит, и религиозная и
светская – порядочный человек, согрешив, преступив, должен чувствовать свою вину и
раскаиваться, казнить себя; вина должна его точить и есть, как ржа железо. Ничего
подобного я не испытывал. Либо я – непорядочный, либо книги не столько отражают
жизнь, сколько дополняют её, возвышают, выдавая должное за сущее, показывая, как
надо, а не как есть. По себе знаю, преступник не может чувствовать свою вину изо дня
в день, если он нормальный, разумеется, а не перепуганный, не огорошенный страхом
не веки вечные неврастеник. Моему безгрешному самочувствию, наверное,
способствовала студенческая среда, традиционно легкая хоть для взлета, хоть для
падения. Я старался утешать себя тем, что виноват только перед присягой, с фронта я
не бежал и родину свою не подвёл. А если по большому счету, можно ли обвинять
человека за то, что он остался жив?
Можно. Есть фронтовики, считающие, лучше умереть, подметая аэродром в
Чирчике, чем нарушить присягу. Теоретически я с ними согласен. Но прошлого не
вернёшь. А в настоящем я учусь в институте, выполняю общественные поручения и
даже примерен с точки зрения деканата. В будущем я должен честной работой
искупить вину. Что такое честная работа, я представляю, но что такое искупить, в каких
единицах это можно выразить, в каком документе? Вероятно – в ордене, опять же – в
Звезде Героя. Но не хватит ли мне геройствовать? Я не хотел прятаться, забиваться в
угол и потихонечку прозябать – лишь бы не взяли за шкирку. Наоборот, я не был
прежде таким открытым и смелым, как в институтские годы в Алма-Ате. Живи опасно,
вот чего мне хотелось. Стоило возникнуть какому-нибудь конфликту, я сразу
вмешивался, и не думал об отступлении – только вперед. Ко всем чертям прятки и
осторожности, я с вызовом жил.
А в общем, искупить вину просто – надо помнить о ней, и всё. Чем ближе к
окончанию института, тем чаще меня засасывала тоска по прошлому, по чистоте, по
детским моим мечтам. Я скрывался и тем был хуже других студентов. Один воевал в
штрафбате и рассказывал, не таясь, другой побывал в плену и вспоминал, а ведь за это
могли сразу вышибить из института и даже посадить, нельзя было сдаваться в плен.
Они могли признаться и даже похвастать, а я не мог – нечем было. Я не столько
тюрьмы боялся, сколько позора, клейма. Мне бы шпионом быть, я бы всё на свете мог
скрыть, такой у меня талант обнаружился. Побег мой диктовал поведение, потом
привычку, а из привычки слагается характер. Скрытный. Живу в Алма-Ате, учусь в
институте уже почти пять лет, и никто не знает о моем преступлении. А что будет
дальше? Проживу, допустим, еще лет пятьдесят и тихо помру под фамилией
Писаренко. Можно перед кончиной послать за прокурором и на смертном одре
покаяться. Не священнику, который отпускает грехи, а прокурору, он ничего не
отпускает, а наоборот, вешает тебе статью кодекса. И не одну. Ай-яй-яй, скажет мне
прокурор, о чем раньше думал.
Если я скажу друзьям правду, могут и не поверить, что за глупость –
дезертировать в мирное время и схлопотать себе срок ни за что. Позорное слово не
вязалось с тем, как я вёл себя, как учился, к чему стремился. Я будто забыл про тот
август и про тот мост. Живу пятый год на виду у всех, и никому в голову не придет, что
я совсем другой человек.
Послевоенные сороковые, голодные и холодные. Утром в столовой винегрет в
глиняном черепке, чай с сахарином в жестянке из-под консервов, и бегом в институт
через Никольский базар, там за полтинник, если наскребёшь, можно взять килограмм
яблок – апорт. Рядом с базаром, кстати, за высоким забором в бывшей Никольской
церкви, размещался штрафной батальон (о чём мало кто помнит). Запреты в
литературе, в науке, в музыке и в кино. Зощенко меня продолжал преследовать. Белла
читала его на студенческих вечерах, читала мастерски. Кто бы не брался за Зощенко,
становился мастером, и легко завоёвывал популярность. Как говорят казахи, кто не
ленив – кузнец, кто не стыдлив – певец. С особым успехом Белла исполняла
«Кинодраму». «А тут такая струя образовалась – прут без удержу. Хотел я от этих
дверей отойти, не пущают, видно, штанами за дверную ручку зацепило. Карманом. –
Граждане, – кричу, – караул! Погодите штаны сымать-то…Разве слушают? Барышня, –
говорю, – отвернитесь, хоть вы-то за ради бога. А барышня сама стоит посиневши и
хрипит уже. Вдруг, спасибо, легче понесло. Либо с ручки, думаю, сняло, либо из
штанов вынули…»
Юмор устаревает, появляется аллергия на пошлость, но тогда укатывались.
Обожали. Тем сильнее подействовало постановление Жданова. В нем громили еще и
Анну Ахматову, но это мало трогало, какие-то там стишки упадочные, зачем они