разве стало бы ей сейчас легче? А если бы получилось то, чего я хотел, идя на мост?
Привезли бы меня на Ленинградскую в цинковом гробу. Горе, конечно, что говорить,
но… Стало бы легче – со временем. Лучше ужасный конец, чем ужас без конца.
Поплакала бы и жила дальше. А как сейчас жить и помнить, что сын под угрозой суда,
не спи ночей и втихомолку утирай слезы. Есть такие семьи, есть такие роды
своенравные, непокорные, где постоянно не тот, так этот не в ладах с законом, с
властью или обычаем. Но сколько будет тянуться эта стихия? Предки твои сплошь
темные и неграмотные, но ты выучился, и что ты изменил к лучшему? Легче ли стало
матери, меньше ли горя ей от ученого сына?
«Куда ты теперь, где жить будешь?» Я не мог ответить, ухватился, как и она, за
скамейку, только бы мне не заплакать. Не знаю, куда, не знаю, где, очень хотелось
сказать «помоги, мама». Но ты взрослый, чёрт тебя побери, тебе восемнадцать лет!
«Ладно, мама… Я буду учиться. Как приеду в Алма-Ату, напишу письмо. И не надо
говорить отцу, потом, постепенно».
Она встала, утирая лицо кончиком платка, не сказала ничего на прощанье, и
пошла в темноту в сторону нашей улицы. Через три дома гуляли во дворе, пели: «Не
нужен мне берег турецкий, и Африка мне не нужна». Там сын демобилизовался, вся
грудь в медалях, два чемодана трофейных подарков привез.
Не мог я прежде жить без матери, а теперь смогу – надо. Еще одно преодоление.
Не мог жить без Лили – оказалось, могу. Я была ли любовь? Лиля была ли?
Прошел ровно месяц – ни одного припадка. А ведь я метался, дергался,
нервничал. Наверное, дело не в этом.
А в чем?
В последний вечер я пошел к Лиле. Она раза три приходила на Ленинградскую,
нет ли весточки? Наконец мама ей сказала: Ивана отчислили из летчиков. У Лили уже
наготове приданое, двадцать седьмого сентября ей исполнится восемнадцать лет, и она
имеет право пойти в загс. Вещи собраны для отъезда со мной в летную часть.
Как плохо мы с ней встретились! Шел я к ней с новым паспортом, пусть ищут,
рыщут меня по городу, по стране патрули, наряды милиции, сыщики, доносчики, – уже
не найдут. Идет по городу Писаренко Евгений Григорьевич, 1928 года рождения,
полноправный гражданин, чистый и непорочный. Но идет пока во мраке ночи. Сели
мы в закутке возле арыка. Вид у нее усталый, она похудела, вся как-то сникла. – «Я на
работу устроилась… В нарсуд секретарем, хотела временно, а теперь… Ты сбежал,
Ванча, так вышло?– Ее сломила столь резкая перемена. Совсем близко было
исполнение наших желаний. Моя невеста хотела стать женой офицера, она так ждала!
Не стала поступать в институт, не думала ни о каком другом будущем – только муж,
дети, семья. Весточка от меня ударила ее в самое сердце, тетя Маня отпаивала ее
валерьянкой. Лиля сжалась от несчастья. Я приехал и не иду к ней, прячусь. Она не
может прийти в себя, ей надо пережить это, переждать, перетерпеть. А мне лучше не
говорить всего о себе, ей так больно, что она не воспримет, у нее тоже рушилось
будущее. Мы с пеленок мобилизованы были жить для общества, для народа, для всей
страны, только не для себя. Мы до мозга костей социальные.
Сидели, в арыке вода журчала, мы не знали, о чем говорить. Все было сказано и
задумано – в прошлой жизни. И все задуманное не сбылось. «Завтра я на вокзал…
Зайду к тебе по дороге». Встали, стоим, молчим. «Мы даже не поцеловались…» Я
был виноват прежде всего перед ней. Холодные наши руки, холодные наши губы. Когда
горе стучится в дверь, любовь вылетает в окно. Лиля заплакала, затряслась, падая из
моих рук, зарыдала как взрослая женщина: «Что ты наделал!.. Это же на всю жизнь…»
Только сейчас появилась горькая моя вина. Не было ее перед генералом, перед
трибуналом, перед родиной и даже перед матерью – только перед любимой. Мать меня
родила, любовь меня окрылила. И никакое стечение обстоятельств, самое трагическое,
даже худшее в сравнении с тем, что было, не могло, не может и никогда меня не
оправдает.
«Прости меня». Всем от меня плохо, я, словно насмерть раненый зверь, никого не
щадил. Я не хотел этого, не видел своей жестокости, не предугадывал. Мне было
слишком больно – лишь бы избавиться, лишь бы, лишь бы!..
На другой день она проводила меня по Сухулукской до железной дороги.
Подарила мне маленький медальон на цепочке, сама повесила на шею и застегнула.
«Там записка, потом посмотришь» В поезде я раскрыл крохотный листок. «Иди смело,
ты много сделаешь в жизни, твоя Ли».
Любовь окрылила, а жизнь загнала в клетку.
26
Прошло три года. Я приехал во Фрунзе и пришел к Маше Чирковой – проводи
меня… Зима, январь, но день теплый, подтаивал и растекался грязный снег. Пошли с
Машей на Пионерскую. «Как ты возмужал, Ваня, как ты изменился! У нас тут слух
прошел, будто ты в самолете сгорел на Дальнем Востоке. Лилю видели в публичке, она
сидела и плакала. Тебя похоронили. А Лиля говорит: пусть, его действительно больше
нет, есть Женя, никому не известный». У нее теперь тоже, наверное, другая фамилия,
оба мы поменяли.
«Ваня, Ваня, я так верила, что вы будете вместе! Все верили. Какие вы были
счастливые». – «Ладно, Маша, расскажи, как ты живёшь? От женихов, небось, отбоя
нет?» – «Не говори, я их всех посылаю и посылаю. Ой, не представляю, как вы
встретитесь!» Таяло, деревья мокрые, грязные, голые, с гор тянуло студеной влагой.
Прошел автобус, выдавливая из-под колес веер грязной воды. Такая бурная оттепель, а
неделю назад холод стоял собачий, в Алма-Ате до 25 градусов ниже нуля.
«Ваня, Ваня, я так верила», – с легким упрёком повторила Маша. Наверное, ей не
нравится Лилино замужество. Вон и знакомый дом, длинный дувал, сырой и темный
поверху. Я остался на углу, а Маша пошла в дом. Она должна была подготовить Лилю,
сначала вокруг да около, а потом и прямо: ты не против, если я вам устрою встречу?
Можно через год, но можно и сейчас. А я ждал, смотрел на оплывший проём в дувале,
не прозевать бы момент ее появления. Когда-то мы читали с ней вслух: «Сюда приедет
через много лет тот, кто в своих мальчишеских тревогах найдет обратный позабытый
след всего, что растерял он на дорогах». Это я растерял, но след не позабытый.
Появилась… Я думал, она будет долго, тщательно собираться, но оказалось, нет,
просто влезла в пальто, какое-то поношенное, возможно, материно, накинула платок
темно-вишневый, кажется, прежний. Песня у нас была в девятом классе про темно-
вишневую шаль. Изменилась. Заметно… Нельзя сказать, что похорошела. И чем-то
занята, озабочена. Три года прошло и четыре месяца. «Здравствуй, не знаю, как тебя
называть». – «Здравствуй, Лиля». Пожали руки как мальчик и девочка. Смотрим друг
другу в глаза, веря и не веря, что встретились. «Надолго в наши края?» – «Нет…»
Маша постояла, сурово глядя на меня, вздохнула почти со стоном и пошла, не
оглядываясь. И мы пошли, побрели по безлюдной Сухулукской в сторону от ее дома.
Долго молчали. «Встретились, и поговорить не о чем, да? – сказала она с усмешкой. –
Как ты живешь? Учишься?» – «На третьем курсе, в медицинском». – «Ты летом сюда
приезжал?» Приезжал тайком, как тать в ночи, жил три дня, не выходя из дома. «А я
летом иду с работы, и вдруг нашло – вот открою дверь, а ты за столом сидишь. Матери
сказала, она сердится: хватит детство вспоминать, у тебя муж».
Я гадал, как она мне об этом скажет, какими словами? Это же неслыханно – у
Лили муж. А она просто сказала, мимоходом, обыденно. «Ты по-прежнему не Иван?
Привык к своей фамилии?» Я кивнул. «И не вернёшься к прежней?» А как? Да и
зачем? Новое имя, старое имя… Что доблестного я успел совершить, будучи Иваном?