косой гримасой он отверг мою попытку исповедаться. «Пошли похаваем, а потом
насчёт ксивы подумаем».
Думали мы недолго. Вовкин родственник, Женька Писаренко, еще не получал
паспорт, возьмем его свидетельство о рождении, и все дела. Я колебался, мне всегда
давали больше лет, чем есть, а тут еще стану на год моложе. «У тебя после госпиталя
аля-улю, – сказал Тюк, – главное, чистая ксива, бумаге вера, а не твоему виду». Нужна
еще справка из домоуправления и две фотокарточки. Взяли листок бумаги, обрезали по
формату справки, написали, такой-то действительно проживает в городе Фрунзе на
улице Западной, дом 17. Подпись квартальной, штамп – проще пареной репы. Делали
мы Вовке ксиву еще, когда он поступал в морскую спецшколу в Джамбуле, вместе
рисовали штампы и печати по линейке густыми чернилами, а потом легко делали
подписи. «Свобода вдохновляет, необходимость оправдывает». Только теперь, когда
забрезжил верняк под новым именем, я начал прятаться, мне стало даже интересно,
говорят же: без угрозы поимки нет радости побега. Каждый день теперь наполнен
смыслом – буду жить, только надо вот это сделать и вон то. Фотокарточку не
нарисуешь, пошли к фотографу. Снял гимнастерку, надел Вовкину рубашку, кепку
напялил, и не видно, что стриженый. Погоны сжег во дворе. Положил их на лопату,
высек искру кресалом, раздул тлеющую бумагу и смотрел, как они горят. Дотла. А
пепел развеял – торжественно похоронил мечту. К Лиле я пока не пошел, помнил,
отправил ей письмо и простился. Я ее не забуду, от нее не откажусь, но таким не хотел
показываться. Я еще вернусь! Не больным и не опозоренным…
Получил фотокарточку – глаза больные, губы кислые, уши торчат, совсем другой
человек. Хотя всё правильно – ты и есть другой. Через три дня я получил паспорт.
Кончился Иван Щеголихин по всем правилам. Сначала заболел, лечился в госпитале и
умер в Чирчике на мосту. Пропал бесследно. Без гроба, без праха, без могилы.
Вознёсся. Хочу говорить трагично и романтично. Хочу и буду. Трагедия – выбор, когда
исключена победа, а есть только разные виды и степени поражения.
Дни стояли сухие, теплые, я спокойно жил в кукурузе, как Маугли в джунглях.
Днем жара, а ночью свежо, хорошо, смотрю на звезды между длинными листьями и
мечтаю – всё прекрасно, всё позади, всё впереди. Хуже, чем было, не может быть.
Между этой жизнью и той лежал мост, как в Коране, над адской пропастью «тонкий,
как волос, и острый, как меч». Я живу после собственной смерти. Умер один, зажил
другой, населения не убавилось. Меня даже в армию призовут, когда придет черёд,
пройду опять любую комиссию, никто не докопается, что у меня где-то там была
болезнь, – она была у Ивана, а не у Женьки. Я буду учиться, поступлю в медицинский,
отдам все силы борьбе с эпилепсией. Я найду средство, и в тот день, когда о моем
открытии сообщат в газетах, я признаюсь, кто я такой. Родина простит. Так что,
курсант на мосту не виноват, он даже причастен будет к моему открытию.
Ночью пошел дождь, я вынужден был забраться в низенькую саманушку, и там
ночевал вместе с собакой. Скоро осень, а там и зима, уже середина сентября, в
институтах начались занятия. Медицинский есть в Ташкенте, но там Чирчик рядом,
лучше поехать в Алма-Ату. А еще лучше в Москву, затеряюсь в столице – на время, а
потом все равно найдусь. Для всех! Восстану как птица Феникс из пепла. Но как я
доберусь туда, если нет ни копейки? Нет пальто, нет шапки. Знал бы я, что так
обернется, не оставил бы скатку в БАО, ходил бы в шинели. Нечем расплатиться с
Вовкой, проедаю его хлебную карточку, не говоря уже о кукурузе. Он по-дружески,
конечно, потерпит, пока я сделаю открытие, но как раздобыть одежду? Дома у меня
осталась почти новая телогрейка, шапка-кубанка, костюм коверкотовый, две рубашки.
Но если я появлюсь там, что будет? Отец прошел всю войну, вернулся покалеченный, и
вот подарочек от сына. А матери каково? Нет у нее теперь сына Вани, некуда ему
писать письма.
Обсудили с Тюком ситуацию. «У меня давно зуб горит на одно дело. Склад
железнодорожного училища. Всякой формы навалом, шинели черные, пуговицы
срежешь, с якорем пришьёшь, и в морфлоте порядок. Залепим скок, и сколько унесем,
всё наше. В Попеновке у меня барыга знакомый, бабки сразу. Делаем?» Лучше бы он
залепил скок в мою хату, я ему подскажу, где что лежит. «Ты же сам сказал, Тюк, у
меня уже есть расстрел, к чему еще добавлять?» – «Тем более! – заликовал Вовка. –
Семь бед, один ответ. Мы же не ослы, чтобы влипнуть, сделаем чисто, я там каждую
щелку знаю». – «Не могу. Я с тобой потом рассчитаюсь. Я буду учиться, Тюк»… – Он
для меня всё сделал, можно сказать, от смерти спас, я же для него ничего. Подло с
моей стороны отказываться. «Ладно, я этот склад без тебя сделаю, – легко отошёл Тюк,
поняв, каким я был, таким и остался. – На какие шиши будешь учиться?» Я молчал.
Виновато. – «Давай я тебя в депо устрою, форму получишь, хлебную карточку, и в
армию не возьмут». Опять бронь. Когда я уже избавлюсь от неиспользованных
возможностей? Вовка был настоящий друг. Если он ограбит склад, принесет мне
шинель пятый рост и не скажет, что я слабак. Он не злой, не въедливый, беспечный,
свой в доску. Без предрассудков жить легче. Без рассудка тоже. Но у меня врождённая
склонность верить в порядок, в традицию и обычай. В стране, на земле, в семье. Отцы
детей не бросают. А матери – тем более.
25
Лежу, жду. Темно, скоро полночь. Маюсь, что будет? Наконец прошелестел в
кукурузе, ломясь, как дикий кабан, Вовка Тюк и бросил к моим ногам мешок с
барахлом. «Сейчас она придет. Тебя не ищут, ни солдат не было, ни милиции. – Он
хлопнул себя ладонью по колену. – Но я, кувалда, плохой дипломатина! – Говорил он
как всегда горячо и быстро. – Хотел намёком, тихонько, легонько, а она сразу поняла,
сразу на сто лет постарела, я аж испугался. Хорошо, говорит, отец у деда на мельнице.
Не заплакала, только языком еле ворочает. Да не беспокойтесь, говорю, он учиться едет,
просил одежду собрать. А у нее сердце чуяло, Лилька приходила, что от Ивана
слышно, письмо чудное принесла. Мать икру заметала, не спит, не ест, а тут и я
приканал, ума палата».
Сейчас она бредёт сюда в темноте, одна, горюет, не с кем поделиться. Я вышел на
улицу, сел на скамейку возле калитки. Ночь темная, прохладная, соседи спят, только
через три дома слышны пьяные голоса, во дворе гулянка.
Мама подошла. Я встал. Она медленно опустилась на скамейку, вся в темном, как
ночная тень. «Что же, сынок, в родной дом не идешь?» Заплакала. Не помню, чтобы
она плакала. Отец был в тюрьме, был в ссылке, на фронте, она терпела, а вот сын
довёл. Держалась обеими руками за скамейку, всхлипывала, голова ее в черном платке
вздрагивала. Плакала над собой, над своей долей. Была маленькая, страдала из-за
своего батьки, то он застрелил человека, то он в тюрьме, то он в бегах, то опять в
тюрьме, не было ей покоя ни в детстве, ни в молодости. Замуж вышла, стала страдать
из-за мужа, то он ушел скитаться в поисках куска хлеба, то его посадили, то сослали, то
на войну забрали. Наконец, мир настал. Батько ее состарился, образумился, и муж
вернулся, фронтовик, инвалид войны, теперь его не турнут, не сошлют, радуйся, мама
моя, живи спокойно, так нет же, сын в бегах оказался, теперь за него страдай, а за детей
мука самая тяжкая. Плачет она тихонько, сам господь Бог не утешит. Она не знает
толком, что я натворил, но сердце ее чует беду долгую – ведь сына поймают, осудят,
посадят…
Не поймают, мама, я всё сделаю! Но как ей сейчас помочь, чем утешить? Если бы
она видела, как я рухнул прямо в строю возле УЛО, и как меня тащили в санчасть,