Пронька — спиной к Алеше, едва касалась, как сестра к брату. Она все начинала и никак не могла кончить песню:
Плыве човен, воды повен,
Та все хлюп-хлюп-хлюп…
И замирала, словно забывала все дальнейшие слова.
Перевалила наконец через невидимый рубеж, повела про козаченька, который не должен был гордиться своими кудрями, потому что они разовьются, как только выйдет на улицу. Про дивчину в красном намисте, которое оборвут…
Низкий голос ее с хрипотцой сорвался, словно слезы хлебнул.
И Алеша дрогнул, обмяк весь. Второй раз за этот день его так «переворачивало». Вдруг ушло все то, что томило его напряжением, испуганным ожиданием. Девичья невыплаканная слеза смыла все, и остался хлопчик, который неожиданно с братской теплотой и состраданием начал все понимать. Увидел все обострившимся духовным зрением.
Разве не знал он, что томило, не давало покоя Проньке? Знал. И не понимал. А теперь вдруг понял в бескорыстном очищающем отречении от того, что, казалось, принадлежало и ему. Видно, наступала пора превращений и прозрений.
Многим женихам «гарбуза дала» гордая и заносчивая Пронька. Что было в ней такого? Женихи, как на мед, и из Карнауховских хуторов, и из Пищаливки, из Одаривки даже приезжали. Подбористая, верно, работящая, а язык не дай бог, голосистая, песню как хватит — на другом конце отдастся, а больше и ничего. Дивка як дивка, веснушки возле переносицы, глаза темные, с омутной зеленцой, косы с рыжинкой.
Последний год, по слухам, гуляла Пронька с Федором Кравченко, вроде сладилось все, до свадьбы дошло. Тут выяснилось, что Федору с осени в Красную Армию. Что же Пронька тогда: ни дивка, ни молодыця. Три года, не меньше, ждать. И Федор не решался: жениться до службы или подождать… Боязно что-то было ему оставлять молодую бедовую жену на старуху мать. И мать его подзуживала: «Не женись, сыну! Така як вийне, подол ей не завяжешь». Если любит, то и без свадьбы будет ждать.
Плыве чо-о-вен, воды по-о-вен,
Та все хлюп-хлюп-хлюп…
Выходило, что и Пронькина доля как тот човен, полный воды. Куда на нем доплывешь?
…Осенью гулял Алеша на свадьбе. Федор попал под какую-то льготу, оставался дома и женился на Проньке.
В белой подвенечной фате, полуопущенные глаза, слабый румянец на щеках — в первое мгновение она показалась Алеше как с иконы. Задумавшаяся о чем-то, ожидавшая чего-то…
Он знал ее и такой. Как-то прибежал к соседям за солью или спичками. На троицу это было… «Квитчальна недиля» была, потому что перед дверью возле хаты вкопали топольку с привявшими листьями, хотя и поливали ее. В хате на полу трава, пахло освежающе чисто — мятой и чебрецом. Над иконами, под потолком, над печью — зеленые ветки. Добрый старинный праздник весны.
Пронька была одна, сидела под божницей, за столом с белой скатертью. Медленно шевеля губами, читала книгу.
Алеша влетел с разгона, хряпнул дверью. Остановился.
Пронька подняла голову, в глазах — слезы… Горько задрожали губы.
Никогда до этого такой не видел Алеша Проньку. Вышел тихонько, догадался: «Кобзарь» читала. «Катерину» или «Наймычку». «Кобзарь» Шевченко был почти в каждой хате. Хранили на полочке под образами. Читали его и вслух, «семейно», и как Пронька: «про себя».
И вот на свадьбе, когда он увидел ее в углу, ему показалось — в глазах, как и тогда, слезы. Видно, виделась ей дальняя дорога, извечная женская судьба: в муках рожать детей, пеленать, кормить их, ворочать тяжелыми чугунами в печи: приседая от тяжести, метать на вилах снопы, отбиваться от сварливой свекрови. Хорошо еще, если муж будет тихий и ласковый. А не дай бог запьет…
А на свадьбе уже гуляли вовсю!
— Кумо-о, я ж вас бильше, як жинку… Дайте поцилую! Кумо-о моя, куды ж вы?
— Петро-о, ты мне дру-у-г! Кого-о пытаю-ю!
Дивчата на дальнем конце не «по уставу» затягивали печальную «Ой, вербо, вербо-о, де ж ты зросла…»
— Отгуляла дивка, — сказал кто-то. — Бабой стала.
Алеша постоял возле порога, что-то скучно ему стало. Пошел себе домой. Даже «теремка» не дождался, — запекали тесто на веточках, хрустело — великий соблазн был в тех «теремках».
В ШКОЛЕ
Тимофей Петрович съехал со своей школьной квартиры, поселился в чьей-то пустующей хате.
Последнее время с ним происходило что-то пугающе странное, непонятное. На уроках в школе он давно не появлялся. Сидел в квартире, сторожил у окна. Увидит, вроде к ним кто через школьный двор направляется, выскакивает из двери и мчится за сарай, в огород или в «дерезу» — колючий кустарник, козы любили его мелкие листья, не продерешься. Один раз дверь оказалась запертой, он через окно выпрыгнул, ногу себе подвернул. Ребячьи крикливые голоса, шумные потасовки во дворе во время перемен выводили его из равновесия. Он метался по квартире, места себе не находил. Пришлось оставлять всей семье обжитую квартиру, искать глухую уединенную хату.
Мама с Алешей, по старой дружбе, разыскали Веру Федоровну на новом месте. Прошли через калитку мимо окон, повернули к двери. Навстречу из сеней стремительно вырвался Тимофей Петрович — чугунно-неподвижное лицо, глаза неузнающие, зыбко-тревожные, на голове помятая шляпа. Пальто с поднятым воротником, будто в дальнюю дорогу собрался. Метнулся в сад… Вроде за ним гнались.
Это был совсем другой, незнакомый Алеше человек. Вроде и не было никогда бравого командира-учителя с широко развернутыми плечами, уверенным голосом, твердой походкой. Не успевала дверь стукнуть — все вскакивали в классе. Строгий и справедливый был учитель. А как пели они с татусем любимые их «Думы мои, думы мои», «Зоре моя вечирняя…», «Колы разлучаются двое…».
Постаревшая Вера Федоровна, комкая платок, жаловалась, как трудно им живется, что Тиме все хуже, девочки подросли, заканчивают школу. Куда их теперь?
— Болеет Тимофей Петрович, — мама неохотно отвечала на Алешины расспросы, — душевная болезнь у него… Всего боится.
В школу на место Тимофея Петровича был назначен новый директор. Видно, богато жил. Три подводы разгружали до позднего вечера. Поднимали на высокое крыльцо расписные сундуки, скатанные ковры. Невиданно широкий диван — мама потом сказала: тахта — не проходил в высокую, на две половинки распахнутую дверь — боком едва втащили.
В один из первых дней учебного года высокий, хмурый, всегда чем-то недовольный директор буркнул Алеше, чтобы после уроков зашел к нему на квартиру. Алеша долго вытирал у входа ноги, полы блестели в коридоре, в большой комнате прямо посредине во всю ширину лежал пепельно-серый пушистый ковер.
Директор глянул на Алешины ноги.
— Сапоги надо снимать у входа, — строго сказал.
Первый раз слышал Алеша, что в дом нельзя в сапогах. Пришлось вернуться, снять обувь. Прошлепал босиком. Примостился на краешке стула. На середину сядешь — сиденье пружинисто уходит вниз, такой стул, чтобы на нем вверх-вниз можно, тоже впервые видел.
В школе у них создавался пионерский отряд, Алеша уже в четвертом был, его избрали председателем совета. Директор интересовался, кто записался в пионеры. Алеша достал список, начал читать. Директор спросил, кто родители пионеров.
— Кто не в колхозе, тех детей в пионеры не принимать. Подкулачники, — как отрубил.
Но Алеша не из пугливых. И звание обязывало: председатель совета отряда. Возразил директору. Их пионервожатая Таня Коновалец — молоденькая учительница из школы-семилетки — сказала: можно всех записывать в пионеры. Кто хорошо ведет себя и учится.
Директор свел брови: черные, вздыбились, как жуки-рогоносцы.
— Запомни, в школе распоряжаюсь только я. Приказано — исполняй. Распустили вас тут.
Недобрые глаза у него были под броневым навесом разросшихся черных бровей.
Кружки надо создавать, сказал директор. Например, пения. Алеша приободрился. Барабан надо, горн, знамя для отряда. Таня сказала, деньги у директора. Директор махнул рукой — успеется. Напомнил про кружок пения. Можно и старших пригласить. У кого голоса. Парубков, дивчат.