Приказал Алеше тотчас переписать список пионеров, оставить ему. Ушел куда-то по хозяйству. Тут Алеша смог оглядеться как следует. Директор, видно, и впрямь был большим любителем музыки. Над тахтой на стене висел красный ковер с голубыми и темным разводами, на ковре широкая многострунная бандура. На круглом столике в углу — кобза, мандолина с перламутрово отсвечивающим грифом. Такое богатство Алеша видел впервые.
Вот бы попросить, чтобы сыграл на бандуре: не слышал Алеша никогда ее и видел впервые. Директор перед уходом рукой показал и назвал все инструменты, какие были в комнате.
…Соседский Санько в обмен на яблоки — полную пазуху натрусил — преподнес Алеше самодельную сопилку — из бузины: выжег гвоздем сердечко, дырочка сверху; подуешь — свистит с легким дребезжанием, — тонкая пленочка дрожала в вырезе.
От бабушки Алеша знал: никто лучше деда Корния не играл на сопилке. Маленький совсем был Алеша, года три, наверное, было, а сообразил. Добрался до горы, разыскал отару. Овцы щипали траву, обтекали важно стоявшего деда в накинутом пиджаке, с герлыгою в руке. Алеша к нему:
— Навчить, диду!
— Николы, моя дытыно, — сказал дед, — вивци разбредутся, не найдешь.
Хлопчик как прилип. Чуть не плачет: «Навчить, диду!»
Присел дед на пригорке, повертел в руках Алешин инструмент, отложил в сторону. Вздохнул почему-то, полез во внутренний карман своего засаленного, с рваными рукавами пиджака, вытащил оттуда, вывернул из чистой белой тряпки потемневшую от времени сопилку. Подержал ее обеими руками на весу, оглядел снизу, сверху. Поднес к губам, прикрыл глаза…
И произошло чудо. Сопилка запела. Высокий мягкий голос ее пронзал воздух, он рассказывал, выпевал о чем-то бесконечно знакомом, неуловимо преображенном.
Алеша угадывал какую-то песню, но слов не было, и оттого сама песня преобразилась. Таинственная, пленительная, она рассказывала без слов.
И Алеша шел за нею, жил в ней, в этой преображенной знакомой и незнакомой песне. Он уже не видел ни горы, ни овец, ни закатного солнца. Он про все забыл. Был только этот голос — высокий, мягкий, зовущий.
Сопилка умолкла. Алешу будто с разгона бросило вниз на жесткую одичавшую твердь. Схватил деда за рукав: «Заграйте ще, диду! Заграйте!»
А деда уже и просить не надо было. Овец повел в село манящим голосом сопилки. И те не разбегались, покорно шли, толкались отдувшимися боками. Алеша рядом с дедом. Сопилка то высвистывала задорно, по-молодецки, хоть в пляс пускайся, то плакала по-осеннему.
Алеша не видел людей, которые молча разбирали своих овец. Мимо своего двора прошел. От деда ни на шаг. Дошел до порога его хаты. Попросил:
— Диду, возьмите меня! Я у вас буду жить…
Это сладостное чувство полного забвения, отрешенности Алеша узнал еще один раз. Когда услышал впервые скрипку.
Зашли с татусем по каким-то делам к Митрофану Семеновичу, учителю, он жил при школе-семилетке, возле сельсовета. На столе Алеша увидел черный раскрытый футляр. В нем мягко отсвечивала горбатенькая скрипка… Татусь попросил сыграть. Митрофан Семенович, не чинясь, бархотку на плечо, щекой к скрипке. Прислушиваясь, тронул смычком струны. Они разрозненно, рассерженно заговорили. Митрофан Семенович что-то подкручивал, устанавливалось согласие. Струны звучно пропели и враз умолкли.
Митрофан Семенович устроился поудобнее. Смычок завороженно замер и вдруг, рванувшись, родил звук немыслимой высоты и чистоты.
Солнечный луч вихревой мелодии подхватил Алешу. И вновь он оказался в таинственном мире, где уже не ты, и вокруг тебя никого, и вся жизнь в этих меняющихся, взлетающих, пляшущих звуках. Скрипка пела, разговаривала на разные голоса. Они сплетались, увлекали за собой с силой неостановимого потока.
«У скрипки четыре струны, — думал Алеша, — а что она может…»
У бандуры, висевшей над тахтой у директора, он насчитал восемнадцать струн. Какая же она широкая, ладная. Не удержался, подошел к стене, поднялся на цыпочках, тронул струну. Она ойкнула, Алеша дрогнувшей рукой задел сразу несколько струн.
— Марш домой! — крикнул не ко времени вернувшийся из кухни директор. Глаза сузились. Недобрые, нехорошие глаза. Можно сказать, вышвырнул Алешу.
Директор и впрямь был большим любителем пения. На одном из уроков — он вел Алешин класс — сказал: будем петь «Интернационал». Это большая ошибка, что в школе с вами до сих пор не разучили пролетарский гимн.
— Мы знаем, знаем, — закричали с мест. — Пели!
— Тем лучше, — сказал директор.
Какие же все-таки глаза у него были: затаились в глубоких впадинах, как в окопчиках, недоверчивые зрачки, как сторожевые собаки.
— Петь громко! Всем! Слов не путать! — рубанул по-командному. Приподнялся на носках, взмахнул рукой.
Все запели. Поначалу нестройно, а потом, воодушевляясь мелодией, словами, — не раз слышали их на митингах, собраниях, — пели все дружнее, громче, так что стекла начали подрагивать в окнах.
И чем согласнее, чем громче звучал «Интернационал», тем быстрее, на глазах, менялся директор. Он уже не взмахивал рукой, слова, которые он поначалу выталкивал своим острым кадыком, где-то застряли. Забыл он их, что ли. Губы сжал, замкнул.
Гимн в дружном согласии детских голосов взлетал все выше, увлекал по-особенному, победительной и веселой тональностью. И вдруг на подхватывающем торжественном всплеске раздался накаленный лютью голос директора:
— Ты чему смеешься! Ты как поешь?
Длинная гибкая фигура метнулась по проходу. И тут произошло то, во что невозможно было поверить. Директор со всей силы трахнул по лицу Ивана Нечипоренко. Иван отшатнулся, — на что сильный, здоровый парнишка был, а не сумел вырваться. Директор перехватил его руку, удержал, рванул на себя и начал бить.
Справа, слева… Слышалось унизительное, страшное: бля-я-м, бля-я-м!
— В пионеры собрался! — мычал сквозь стиснутые зубы осатаневший директор.
Недаром список рассматривал, запомнил, кто записался.
— Петь всем! — кричал он, оборачиваясь.
Всхлипнула со страха какая-то девочка.
— Шо я такого зробив, — Иван сплевывал кровь, сморкался. — Олена пискнула, я и засмеялся… Налетив, як скаженный!..
Не то что рукой, пальцем не смели тронуть ученика в школе. Это революция принесла, Советская власть. Когда татусь рассказывал, как учитель когда-то его линейкой по пальцам рубил, чтобы больнее было, — так это когда происходило. В старые времена, при царе. И вот теперь, на глазах у всего класса учитель бил ученика.
Этого не могло быть! Несколько раз Алеша со страхом, тайком оглядывался: Иван сидел на последней парте, щека подпухла, под глазом синяк. Было! Не показалось, не привиделось.
Исхитрился директор, задобрил отца Ивана какими-то подарками, дальше школы не пошло.
Но сам директор не переменился. Расправа короткая: за ухо крутил, выворачивал и — за дверь.
Алеша поджидал маму, она задержалась в классе, стоял возле двери, смотрел в щелочку. Вдруг сильная, наглая рука хватанула его за шиворот, бросила на колени. Он увидел над собою разбежавшиеся яростные глаза директора с присевшими по углам зрачками. Директор поволок его и метнул в дверь с такой силой, что она сама собой распахнулась, Алеша вылетел на крыльцо. Минуты две не мог встать, хватал ртом воздух — не было дыхания.
Но сильнее боли и страха было чувство рушащегося мира справедливости, потому что невозможно было совместить все, что происходило в их школе, с тем, что он знал, во что верил и что любил.
Мама пришла как-то поздно вечером домой, собрание было у нее в школе, упала на лавку возле стола, заплакала:
— Он — не учитель! Он — бандит!
Уроки вел по-странному. Брал книгу, называл страницу: выучить, решить. От себя нельзя было ничего добавлять. Он по книге следил. Чтобы слово в слово. Задачи на доске не объяснял, не решал. Вызовет кого-нибудь из учеников, тот запутается, а директору и «байдуже»: в окно поглядывает, ногу об ногу почесывает, слушает вполуха. Мог выскочить во время урока из класса: или кур гонять, которые забрались на грядки — как раз лучок проклюнулся, — или чужих коз пугнет с погреба. Война у него с козами была. Возлюбили они его директорский погреб.