Цинтия, вы прекрасны; поспешите же! Кто знает, будете ли вы живы завтра? Ваши кудри чернее блестящей кожи эфиопской девы. Поспешите: немного лет пройдет, и тонкие серебряные нити покажутся в этих густых прядях; нынче эти розы благоухают, завтра они запахнут смертью, станут всего-навсего трупами роз. Будем же нюхать ваши розы, пока они схожи с вашими щеками; будем же целовать ваши щеки, пока они схожи с вашими розами. Когда вы состаритесь, Цинтия, никто вас больше не пожелает, даже слуги ликтора, если вы предложите им плату, и тогда вы будете бегать за мной, которого нынче отвергаете. Погодите, покуда ноготь Сатурна не избороздит вам чистого, блистающего чела, и вы увидите, как ваш порог, который нынче так осаждают и одолевают мольбами, омывают слезами и осыпают цветами, все станут обходить стороной и осыпать… насмешками, сорной травой и волчцами. Поспешите, Цинтия: мельчайшая морщинка может стать могилой величайшей любви.
В этой жестокой и властной формуле — суть любой античной элегии, которая всегда сводится к этому; в этом ее величайший смысл, главная сила, что Ахилл среди всех ее доводов. Кроме этого, ей остается сказать совсем немного, и, посулив платье из дважды окрашенного виссона и убор из жемчужин равной величины, она достигает предела своих возможностей. Я и сам считаю, что в подобных обстоятельствах ничего не может быть убедительнее. Тем не менее я не всегда придерживаюсь этой несколько скудной программы и расшиваю свою убогую канву разноцветными шелковыми нитками, надерганными тут и там. Но эти обрывки — коротенькие и с кучей узелков; они не очень-то годятся для вышивки. Я толкую о любви весьма элегически, потому что прочел о ней много хорошего. Здесь нужен лишь актерский талант. Большинству женщин достаточно легкого правдоподобия, а я благодаря привычке писать и воображать, превосходно с этим справляюсь, и каждый, кто наделен сколько-нибудь развитым умом, может, если постарается, достичь такого же результата; но я не чувствую ни слова из того, что говорю, и, подобно античному поэту, чуть слышно повторяю: «Цинтия, поспешите».
Меня часто обвиняли в плутовстве и притворстве. Я более всех на свете хотел бы говорить откровенно, от чистого сердца! — но ни в единой мысли своей, ни в одном чувстве я не похож на людей, которые меня окружают; первым же искренним словом, которое у меня вырвется, будет всеобъемлющее «ура» или такое же «долой»; поэтому я предпочел хранить молчание, а если открою рот, то изрыгаю глупости, подхваченные у обывателей и подтверждающие мою к ним причастность. Уж то-то бы ласково меня принимали, выскажи я дамам то, что пишу тебе теперь! Не думаю, что им пришлось бы по вкусу мои взгляды и рассуждения касательно любви. Мужчинам я тоже не могу сказать в лицо, что лучше бы им ходить на четвереньках, причем, в сущности, это еще самые дружелюбные мои мысли на их счет. У меня нет желания учинять ссоры на каждом шагу. Не все ли равно в конце концов, что я думаю и чего не думаю; что за беда, если я кажусь веселым, а сам печалюсь или радуюсь, а сам напускаю на себя меланхолический вид? Никто не осудит меня за то, что я не расхаживаю голым; так почему бы мне не скрыть лица точно так же, как я прикрываю тело? Почему маска считается предосудительней штанов, а ложь — предосудительней корсета?
Увы! Земля вращается вокруг солнца, с одной стороны поджариваясь, а с другой — леденея. Шестьсот тысяч мужчин рвут друг друга на куски на поле боя; погода хороша до того, что лучше не бывает; цветы кокетничают своей красотой и упрямо выставляют напоказ свои пышные прелести чуть не под самым копытом лошади. Сегодня свершилось баснословное число добрых поступков; хлещет ливень, идет снег, гремит гром, сверкает молния, стучит град; кажется, будто близок конец света. Благодетели человечества увязают в грязи по самое брюхо и забрызганы всякой дрянью, как собаки, если только не располагают каретой. Творец безжалостно измывается над своим творением и поминутно отпускает по его адресу убийственные сарказмы. Все всем безразлично, все живет и произрастает по своим собственным законам. Делаю я то или это, жив или умер, страдаю или наслаждаюсь, притворяюсь или открываю душу — какое до этого дело солнцу и свекле, и даже людям? Соломинка упала на муравья и сломала ему третью лапку во втором суставе; скала обрушилась на селение и погребла его; не думаю, чтобы одно из этих бедствий исторгло у звезд небесных, из их золотых глаз, больше слез, чем другое. Ты мой лучший друг — если только это слово не такой же пустой звук, как бряцание погремушки; а умри я, и вне всякого сомнения, как бы ты ни горевал, но ты и двух дней не обойдешься без обеда и, несмотря на эту чудовищную катастрофу, по-прежнему будешь с удовольствием играть в триктрак. Кто из моих друзей и подруг вспомнит мое имя и фамилию через двадцать лет и кто из них узнает меня на улице, если я пройду мимо в сюртуке с драными локтями? Забвение и ничтожество — вот что такое человек.
Я чувствую себя таким безгранично одиноким, что дальше некуда, и все нити, связывавшие меня с миром, а мир — со мной, постепенно оборвались. Немного найдется людей, которые, вполне сознавая происходящие в них перемены, ухитрились дойти до такой степени отупения. Я похож на бутылку с ликером, которую оставили незакупоренной, и из нее выдохся весь спирт. Вид и цвет напитка остались прежними, но попробуйте его, и он окажется безвкусным, как водица.
Когда я об этом думаю, меня пугает, с какой быстротой происходит распад; если так пойдет и дальше, мне придется себя засолить — иначе я неизбежно протухну и зачервивею, потому что во мне больше нет души, а ведь это единственное, что отличает живого человека от трупа. Еще год назад, не больше, во мне оставалось что-то живое — я метался, я искал. Была у меня самая любимая мысль, нечто вроде цели, некий идеал; я хотел, чтобы меня любили, я мечтал о том, о чем мечтают в моем возрасте, и пускай мечты мои были не столь туманны, не столь невинны, сколь обычно бывают у юношей, но все же они оставались в разумных пределах. Мало-помалу все, что было во мне бестелесного, испарилось, рассеялось, и в самой глубине остался лишь толстый слой вязкой тины. Мечта превратилась в кошмар, а химера в суккуба; мир души закрыл предо мною свои врата из слоновой кости; ныне я понимаю только то, что могу потрогать руками; мечты мои из камня; вокруг меня все сгустилось и затвердело, никакого парения, никакого трепета, ни воздуха, ни дуновения ветерка; материя давит на меня, подчиняет себе, погребает под собой; я словно пилигрим, который уснул летним днем, опустив ноги в ручей, и проснулся зимой, чувствуя, что ноги вмерзли в твердый, крепкий лед. Я не желаю больше ничьей любви, ничьей дружбы; даже слава, блистательный ореол, которым мне так хотелось увенчаться, не внушает мне больше ни малейшего желания. Увы, во мне трепыхается только одно чувство — это чудовищное вожделение, влекущее меня к Теодору. Вот к чему свелись все мои нравственные представления: хорошо все то, что внешне прекрасно, дурно то, что безобразно. Увидь я красивую женщину, про которую известно, что она исчадие ада, распутница и отравительница, эти сведения, признаюсь, не произведут на меня ни малейшего впечатления и совершенно не помешают за ней приударить, коль скоро форма ее носа покажется мне приемлемой.
Вот как я представляю себе наивысшее счастье: это большое квадратное здание без единого наружного окна; просторный двор, окруженный беломраморной колоннадой, посредине хрустальный бассейн с фонтаном в арабском стиле, бьющим серебряными струями, корзины, полные то апельсинов, то гранатов; надо всем этим очень синее небо и очень желтое солнце; тут и там дремлют огромные борзые с щучьими мордами; время от времени босые негры с золотыми браслетами на ногах и прелестные белокожие прислужницы, стройные и гибкие, проходят в богатых и причудливых одеяниях под аркадами, прорезанными в стенах, кто с корзиной в руках, кто с амфорой на голове. А я, молчаливый, неподвижный, восседаю под великолепным балдахином на груде подушек, опершись локтем на ручного льва, положив ноги, как на скамеечку, на голую грудь юной рабыни, и куря массивную нефритовую трубку с опиумом.