Глава седьмая
Едва в покоях Розетты рассвело, к ней явился д’Альбер, обнаружив поспешность, которая обыкновенно вовсе не была ему свойственна.
— Это вы? — ахнула Розетта. — Я сказала бы, что вы нынче пожаловали необычайно рано, если бы мне когда-нибудь могло показаться, что вы пришли рано. Итак, в награду за вашу галантность жалую вам руку для поцелуя.
И, высвободившись из-под отделанной кружевами простыни голландского полотна, она протянула ему самую славную ручку на свете, полную и округлую.
Д’Альбер сокрушенно приложился к ней губами:
— А другую, ее сестричку, неужто так и не дадут поцеловать?
— Да почему же, нет ничего проще. У меня сегодня воскресное настроение; вот вам. — И, выпростав вторую руку, она слегка хлопнула ею по губам молодого человека. — Не правда ли, я самая покладистая женщина в мире?
— Вы само милосердие; следовало бы воздвигнуть вам беломраморные храмы в миртовых рощах. Право, я не на шутку боюсь, как бы вас не постигла судьба Психеи, и как бы сама Венера не воспылала к вам ревностью, — отозвался д’Альбер, сомкнув руки красавицы и поднося их обе к губам.
— Вы так и выпалили мне все это без запинки! Можно подумать, что ваш урок затвержен наизусть, — с очаровательной гримаской заметила ему Розетта.
— Ничуть не бывало: вы заслуживаете фразы, придуманной нарочно для вас, и созданы для того, чтобы выслушивать самые девственные мадригалы, — возразил д’Альбер.
— Вот как? Право, какая муха нынче вас укусила? Откуда такая галантность, уж не больны ли вы? Боюсь, что вы при смерти. Знаете ли, что, когда у человека внезапно без видимых причин меняется нрав, это не предвещает ничего хорошего? Все женщины, которые давали себе труд вас любить, подтвердят, что обычно вы угрюмы до невозможности; однако нет никаких сомнений в том, что нынче вы донельзя милы и совершенно необъяснимо любезны. Глядите-ка, мне и впрямь сдается, что вы бледны, бедняжка д’Альбер: дайте-ка мне руку, я пощупаю ваш пульс. — И, засучив ему рукав, она с комической серьезностью принялась считать биение пульса. — Нет… Вы в отменном здравии, я не нахожу ни малейшего симптома лихорадки. Тогда надо думать, что я нынче утром чертовски хорошо выгляжу! Ну-ка, принесите мне зеркало, поглядим, насколько оправданна ваша галантность.
Д’Альбер взял с туалета зеркальце и поставил его на постель.
— В самом деле, — изрекла Розетта, — пожалуй, вы не так уж заблуждаетесь. Почему бы вам не сложить сонет о моих глазах, господин стихотворец? У вас нет никаких оснований от этого отлынивать. Подумать только, до чего я несчастна! Мне достались такие глаза и такой поэт, а сонета мне не пишут, словно я кривая, а возлюбленный у меня — водонос! Вы меня не любите, сударь! Вы не сочинили мне даже сонета-акростиха. А как вам нынче нравятся мои губы? Между прочим, я целовала вас этими самыми губами и, возможно, буду целовать еще, мой печальный красавчик, но на самом деле вы ничуть не достойны этой милости (я говорю не про сегодня, потому что сегодня вы достойны любой награды); однако что это мы все обо мне да обо мне… Вы и сами нынче утром несравненно свежи и хороши, вас можно принять за родного брата Авроры: едва рассвело, а вы уже и нарядились, и прихорошились, как на бал. Не питаете ли вы случаем намерений на мой счет? Не готовите ли предательского удара из-за угла моей добродетели? Не желаете ли меня покорить? Но я позабыла: это уже произошло и осталось в глубокой древности.
— Оставьте эти шутки, Розетта, вы же знаете, что я вас люблю.
— Да как вам сказать. Я вовсе в этом не уверена, а вы?
— Совершенно уверен, и вот подтверждение тому: потрудись вы поставить у дверей стражу, я попытался бы доказать вам свою любовь на деле и льщу себя надеждой, что не без успеха.
— Нет, только не это: как бы ни хотелось мне убедительных доказательств, двери мои останутся открыты. Я слишком хороша собой, чтобы сидеть взаперти; солнце светит для всех, и моя красота нынче последует его примеру, если вы не находите в этом ничего дурного.
— По чести сказать, я не нахожу в этом ничего хорошего, но прошу вас не считаться с моим мнением. Я ваш смиреннейший раб и слагаю свои желания к вашим стопам.
— Превосходно, питайте и впредь подобные чувства и оставьте нынче вечером ключ в дверях вашей спальни.
— Шевалье Теодор де Серанн желает засвидетельствовать вам свое почтение и покорнейше просить дозволения войти, — с улыбкой провозгласил толстощекий негр, просунув огромную голову между створками двери.
— Просите! — и Розетта натянула одеяло до самого подбородка.
Теодор сперва подошел к постели и отвесил Розетте самый изящный и почтительный поклон на свете, на который она ответила дружеским кивком головы, а затем обернулся к д’Альберу и приветствовал его с непринужденным и учтивым видом.
— На чем вы остановились? — осведомился он. — Я, кажется, прервал оживленный разговор; ради Бога, продолжайте, лишь объясните мне в двух словах, о чем идет речь.
— Ах, нет, — с хитрой улыбкой возразила Розетта, — мы толковали о делах.
Теодор уселся в ногах постели, поскольку д’Альбер по праву первенства занял место в изголовье; некоторое время беседа, весьма остроумная, веселая и занимательная, порхала с предмета на предмет, а посему не станем ее воспроизводить из опасения, как бы она не проиграла в пересказе. Выражение, интонация, пыл, одушевляющий слова и жесты, множество оттенков в произнесении одного и того же слова, остроумие, которое, подобно пене шампанского, искрится и тут же улетучивается, — все это невозможно уловить и передать на бумаге. Заполнить лакуну мы предоставляем читателю; он управится с этим лучше нас; пускай вообразит себе следующие пять-шесть страниц, наполненных самыми изысканными, прихотливыми, причудливо-взбалмошными, изощренными и блистательными репликами.
Мы прекрасно сознаем, что прибегли к уловке, слегка напоминающей уловку Тиманфа, который, отчаявшись изобразить надлежащим образом лик Агамемнона, набросил ему на голову покрывало; но лучше мы проявим робость, нежели безрассудство. Пожалуй, здесь было бы уместно поискать объяснений, почему д’Альбер поднялся в такую рань, и с какой стати взбрело ему в голову прибежать к Розетте с первыми лучами дня, словно он все еще был в нее влюблен; похоже было на то, что в нем шевельнулась глухая бессознательная ревность. Разумеется, он не слишком дорожил Розеттой и был бы даже рад от нее избавиться, но, во всяком случае, он хотел оставить ее сам, а не быть ею оставленным, что, кстати, всегда мучительно ранит гордость мужчины, как бы ни охладел в нем первоначальный любовный жар. Теодор был такой неотразимый кавалер, что при его появлении на сцене можно было опасаться того, что и впрямь уже много раз случалось: то есть что все взоры, а затем и все сердца обратятся к нему; и странное дело, хоть он и похитил немало женщин у их поклонников, ни один влюбленный не мог долго на него злиться, как злятся обычно те, кто вытесняет нас из сердец наших подруг. Весь его облик был исполнен такого непобедимого очарования, такого природного великодушия, и держался он так приветливо и вместе с тем так благородно, что перед ним не могли устоять даже мужчины. Д’Альбер, который, идя к Розетте, намеревался при встрече обдать Теодора холодом, весьма удивился, когда понял, что нисколько на него не сердится, и необыкновенно легко пошел навстречу всем знакам приязни, которые тот ему выказал. Спустя полчаса они болтали, словно друзья детства, а между тем д’Альбер был в душе убежден, что, коль скоро Розетте суждено влюбиться, она полюбит именно этого юношу, и у него были все основания для ревности, по крайней мере, на будущее, ибо относительно настоящего он еще не питал никаких подозрений; но что было бы, если бы он видел, как красавица в белом пеньюаре, подобно ночной бабочке, скользнула, озаренная лунным лучом, в комнату прелестного молодого человека и с таинственными предосторожностями покинула эту комнату лишь три-четыре часа спустя? Право, он счел бы себя более несчастным, чем это было на самом деле, потому что где это видано, чтобы хорошенькая влюбленная женщина выходила, ничем не поступившись, из комнаты кавалера, одаренного не менее приятной наружностью, чем она?