– Это еще к чему? – спросил Джон, полностью ушедший в работу.
– Еще одно его «философское застолье». Ты уже успел побывать на нескольких таких с тех пор, как стал взрослым.
– Что правда, то – по большей части – правда. И как Стефан хочет, чтобы мы?..
– Сутана и капюшон поверх нее. Там будет один лекарь из Салерно – некто Рогир, итальянец. Известен своим мастерством с врачебным ножом[78]. Он провел в лечебнице уже дней десять и помогал мне – даже мне!
– Никогда о нем не слышал. Но наш Стефан, как всегда, прежде всего physicus, а уже потом sacerdos[79].
– А леди Анна уже некоторое время больна. Рогир сюда прибыл более всего из-за нее.
– В самом деле? Вот я теперь подумал и понял, что не видел ее уже довольно давно.
– Ты много чего уже давно не видел. Она из дому не выходит уже около месяца – ее теперь выносят на носилках.
– Все настолько плохо?
– Рогир Салернский не сказал, что он сам думает. Но…
– Смилуйся Господь над Стефаном! И кто еще будет, кроме тебя?
– Оксфордский францисканец. Его тоже зовут Рогир. Многомудрый и прославленный философ[80]. И он самоотверженно привез свое вино.
– Три лекаря – включая Стефана. Всегда полагал, что это равняется двум атеистам.
Фома обеспокоенно нахмурился.
– Это злое присловье, – заикаясь, проговорил он. – Не повторяй его.
– Хо-хо! Нет уж, ты меня не перемонашишь, Фома! Ты заведуешь больницей при Св. Иллоде уже одиннадцать лет – и все еще мирской брат. Почему это ты до сих пор не дал обеты?
– Я… Я недостоин.
– В десять раз более достоин, чем этот жирный боров – Генрих Как-его-тамский, – который служит мессы в лечебнице. Он начинает готовить причастие прямо у тебя перед носом, когда больной лишь сознание потерял от кровопускания. Так бедняга и умирает – от чистого страха. Тебе-то это известно! Я же видел, как ты на него смотришь. Дай обеты, Фома Неверующий. Получишь чуть больше врачевания и чуть меньше богослужений в лечебнице, и твои больные проживут дольше.
– Я недостоин, недостоин… – горестно повторял Фома.
– Не в тебе дело, но в высших, чем ты. А сегодня, раз уж моя работа отпускает меня на время, я выпью с любым философом из любой школы. И еще, Фома, – вкрадчиво добавил он, – устрой мне в лечебнице горячую ванну перед вечерней.
* * *
Когда прекрасно приготовленный и сервированный ужин аббата завершился, и обшитые бахромой салфетки и скатерти были убраны, и приор прислал ключи и передал, что в монастыре все спокойно, и ключи были ему должным образом возвращены со словами «Да будет так до заутрени», аббат и его гости вышли проветриться на верхнюю галерею, которая привела их к южной хоровой части Трифориума[81]. Летнее солнце еще ярко светило, поскольку было только шесть часов, но церковь аббатства была погружена в свою обычную тьму. Тридцатью футами ниже на время репетиции хора были зажжены огни.
– Наш кантор им и минуты отдыха не дает, – прошептал аббат. – Стойте тут около колонны, и мы услышим, чем он их сейчас терзает.
– Запомните все! – снизу донесся голос кантора. – Это душа самого Бернарда, нападающая на наш злой мир. Пойте быстрее, чем вчера, и все слова произносите четко и ясно. Там, на хорах! Начинай!
Зазвучал орган – мгновение он ярился в одиночестве, но затем звонкие голоса соединились с ним в первых гневных строках «De Contemptu Mundi»[82].
«Hora novissima – tempora pessima» – мертвая пауза до тех пор, пока не рухнуло утвердительное «sunt», как всхлип из темноты, и голос одного из мальчиков, чище серебряной трубы, вернул долгое «vigilemus».
«Ecce minaciter, imminet Arbiter» (орган и голоса хора слились воедино в ужасе и предостережении, быстро утихая на «ille supremus»). Затем звук сменился прелюдией к «Imminet, imminet, ut mala terminet…»
– Стоп! Еще раз! – закричал кантор и объяснил, что ему не понравилось, несколько более подробно, чем было бы естественно на обычной репетиции.
– Ах, ничтожно людское тщеславие! Он догадался, что мы здесь. Идемте! – сказал аббат.
Леди Анна в своем переносном кресле тоже слушала пение в темной глубине Трифориума рядом с Рогиром из Салерно. Джон услышал, как она всхлипнула. На обратном пути он спросил Фому о ее здоровье. Прежде чем Фома успел ответить, остроносый итальянец протолкнулся между ними.
– Продолжая наш разговор, я счел за лучшее сказать ей, – кивнул он Фоме.
– Что? – просто спросил Джон.
– То, что она и так знала. – Рогир Салернский пустился в длинную цитату по-гречески в том смысле, что всякая женщина знает все обо всем.
– Я не владею греческим, – чопорно отрезал Джон. Рогир Салернский уже досыта накормил их всех этим языком за обедом.
– Тогда я скажу на латыни. Овидий очень точно это описал. «Utque malum late solet immedicabile cancer…»[83] Но, несомненно, ты сам помнишь остальное, мой господин.
– Увы! Моя ученая латынь сводится к тому, что я услышал по дороге от дураков, пытающихся лечить больных женщин. «Фокус-покус…»[84] Но, несомненно, ты сам помнишь остальное, мой господин.
Рогир молчал до того самого времени, пока они не вернулись в гостиную, где на десертном столе были выставлены финики, изюм, имбирь, фиги и пахнущие корицей сушеные фрукты, а также лучшие вина. Аббат уселся, снял свое кольцо[85], уронил его – так, чтобы все слышали звон, – в серебряный кубок, вытянул ноги к огню и взглянул на позолоченную резную розетку потолка. Тишина, которая царит между последней службой и заутреней, окутала их мир. Кряжистый францисканец наблюдал, как луч света разбился на цвета спектра в гранях хрустальной солонки. Рогир Салернский снова начал спорить с Фомой о видах сыпного тифа, который сбивал их с толку как в Англии, так и в других краях. Джон отметил острый профиль и – он мог бы послужить для Большого Луки – коснулся рукой сутаны на груди. Аббат увидел знак и кивнул, давая разрешение. Джон вытащил из-за пазухи серебряный карандаш и тетрадь для набросков.
– Нет, скромность есть великое благо – но открой же и свое собственное мнение, – итальянец подгонял лекаря. Из уважения к иностранцу почти все разговоры велись на застольной латыни, более строгой и велеречивой, чем обычный монашеский говор.
Фома начал говорить, слегка заикаясь:
– Мне должно признать, что я не в состоянии определить причины этого недуга, если только она – как свидетельствует Варрон в своем труде «De Re Rustica»[86] – не в неких крошечных животных, коих око не видит и которые проникают в тело через нос и рот, принося опаснейшие заболевания. С другой стороны, об этом ничего не сказано в Писании.
Рогир Салернский вздыбился, как обозленный кот.
– Всегда одно и то же! – воскликнул он, а Джон тут же утащил в свою тетрадь изгиб его тонких губ.
– Никогда не отдыхаешь, Иоанн. – Аббат улыбнулся художнику. – Тебе стоит прерываться каждые два часа на молитву. Св. Бенедикт не был глуп. Два часа – это крайний срок, который человек может трудиться на высоте своих умений.
– Это касается переписчиков. Брат Мартин начинает сдавать уже через час. Но когда работа захватывает, следует продолжать, покуда она не отпустит.
– О да, это Демон Сократа[87], – прогремел оксфордский францисканец поверх своего кубка.
– Такая доктрина ведет к самонадеянности, – заметил аббат. – Помните: «Человек праведнее ли Творца своего?»[88]