нет. Пью за здоровье твое, князь Иван Андреевич.
Князь Иван поклонился хозяину, допил стопу и поднялся с места. Афанасий Иванович
проводил его до ворот и здесь на прощанье обнял своего позднего гостя.
Истерзанный город угомонился наконец вовсе. Ночь была холодна и светла. В синем
небе щурились редкие звезды. Из-за облака выплывал ущербный месяц, о котором гадальная
книга толковала так зловеще. Но князь Иван не думал об этом, а все шагал по улицам словно
вымершего города, где ночные сторожа даже не расставили в эту ночь решеток своих. И, уже
подходя к Чертолью, заметил князь Иван, что серебряный месяц острым серпом повис над
старым хворостининским домом.
Может быть, это смутило князя Ивана, который все же был суеверен, как и все люди в ту
пору? «Чего уж нет, про то и речи нет», – пробовал он успокоить себя словами Афанасия
Ивановича, мудрого дьяка, с юных лет приставленного к царственному делу.
Но Власьева не было подле. Его ровного голоса не слышал теперь князь Иван. Он только
старался припомнить, что говорил ему час тому назад высокий человек в монашеском
подряснике в суровом покое своем, похожем на монастырскую келью. «Не о царях, но едино
лишь о царстве моя дума...» – так, кажется, сказал он?
– Да, так, – молвил князь Иван вслух, но от этого легче не стало смущенному сердцу.
XLIII. ШУБНИК
Дни наступили ветреные; черные облака кучились в небе; багровые зори пылали над
Москвой и гасли; холодным пламенем струились они по белой жести церковных куполов и
меркли.
В пыльных ураганах тонуло Чертолье. Вихорьки пыли гонялись друг за дружкой по
улице и сникали в бурьян, а то пропадали в подворотне у Хворостининых либо у дьяка
напротив.
Старый дьяк, сосед Хворостининых, раз по двадцать на день взлезал на дворе у себя на
пустую бочку и перекидывал бороду свою через тын – глянуть, что творится на улице,
прислушаться к колокольному звону, который пробивался на Чертолье сквозь ветер, к
человечьему зыку – у-у-у, точно поднимавшемуся из-под земли и снова уходившему в землю.
Иногда дьяк видел, что напротив, у Хворостининых, выскакивает на улицу Кузёмка,
стремянный княжой. Тогда дьяк не мешкая убирал бороду свою за тын.
– От греха подале, – бормотал дьяк, седой как лунь, с бородой, перекинутой ветром через
плечо. – Слово – серебро, это так, да помолчать – и серебра дороже будет.
Дьяк прожил на свете много лет и насмотрелся всего. Он знал, что время теперь
переходное. Что будет завтра, никому не ведомо. В какую сторону качнуться, куда
прислониться?.. Рано еще думать об этом. Но придет день, все станет на место, и
осторожный дьяк вылезет из своей норы. А пока сиди, дьяк, на лавке у себя, молчи, дьяк, не
гунь!
Кузёмке хотелось расспросить дьяка о том, о другом, но дьяк прятался от него, и
пребывал Кузёмка в неведении. Не у князя Ивана было спрашивать теперь: хвор лежал князь
Иван, шубой укрытый на лавке у себя; дергало его и трясло с той холодной ночи, как в одном
кафтане добрался он наконец до Чертолья после целого дня езды, ходьбы, тревоги,
безнадежности, сменяемой надеждой, и надежды, заглушаемой душевной тоской. С недолгий
час проспал он тогда, повалившись на лавку, и уже спустя час проснулся в жару и удушье. Он
засыпал и просыпался, вскакивая с лавки, смутно соображая, что нужно что-то сделать, не
довершенное накануне, но снова валился на лавку, забыв обо всем. В комнату к нему входили
и выходили – не то Кузёмка, не то Матренка, – князь Иван и сам Кузёмку кликал... Но, когда
Кузёмка, все бросив, бежал в хоромы и, чуть ступая, подходил к князю Ивану, к изголовью
его, больной отворачивался, с его пересмякших уст слетали странные слова; Кузёмке не
понять было, какая болезнь томит князя Ивана и что надо сделать, чтобы помочь ему.
Но Антонидка знала, что надо делать. Она вопила на всю поварню, выбегала на двор,
гнала Кузёмку за колдуном Арефой немедля и требовала, чтобы гонца снарядили в Горицы с
извещением к инокине Геласии – к матушке-княгине Алене Васильевне. Кузёмка оглох от
Антонидкиного крика и, не стерпев больше, вышел за ворота, но пошел не к Арефе на
Козиху, а к аптекарю на Солянку. «Лечба немчинова помогла князю, – раздумывая Кузёмка,
продираясь сквозь пыльные вихри, хлеставшие ему в лицо мусором подзаборным, соломой с
застрех, стружкой и тряпкой. – Была князю от Пятуньки рана, и было князю от немчина
исцеление. Авось не сплошает немчин и на сей раз, выгонит из князя болезнь лекарственным
зельем, мазью или чем...» И, так размышляя, добрел Кузёмка до Солянки, до двора
Аристотелева, и стал бить кулаком в ворота.
На стук Кузёмкин не откликался никто. Пуста была улица, только раз ватага плотников с
сундучками своими прошла мимо Кузёмки, даже не глянув в Кузёмкину сторону. Обидел их
кто при расчете или сами они не поделили чего меж собой, но шли они, галдя, ведя спор о
гривнах с полгривнами. Кузёмка переждал, пока, растаяв за пологом пыли, затихли они в
отдалении, и снова принялся обивать кулак свой о ворота, о калитку, о дощечку на калитке, о
дощечку с нерусскою надписью. Дощечку он кулачищем своим вышиб совсем, открылся
глазок внутрь двора, и, заглянув, Кузёмка увидел раскрытые настежь конюшни, пустую
конуру собачью, замок и печать на дверях немчинова дома.
«Вот те, – подумал Кузёмка, – чего не хватало!..» Подскочил, ухватился руками за
перекладину над калиткой, на руках подтянулся и на ту сторону перемахнул. Пошел Кузёмка
двором, хоромы кругом обошел, заглянул в конюшни и поплелся на задворье. Там, в избе
задворной, за печкой, увидел он желтый тугой татарский шушун, из которого торчала бабья
голова в остроконечной шапке. Выволок Кузёмка идолище это из запечья, пала баба в ноги
Кузьме, дрожа, как лист на ветру. Но не много добился тут толку Кузёмка. «Бантыш»,
«каспадина», «пахмата», «стрелес», «муного стрелес» – больше ничего не выловил Кузёмка
из речи татарской, но догадался, что на немчинов двор приехало «муного стрелес», увели они
«каспадина» и дворника Бантыша, и «муного пахмата», и еще какую-то девку, «ух, девка
больно хорош, красывый девка». И всё. Повернулся Кузёмка и пошел обратно к воротам. На
Козиху ему, что ли, брести теперь за Арефой? «На Козиху», – решил Кузьма и зашагал по
Солянке к Кремлю.
На площади перед Кремлем хлопали ставни в рядах, трубил ветер, под космами дыма,
быстро мчавшимися в низком небе, сгрудился вкруг Лобного места ослепший от пыли народ.
И вместе с другими узнал изумленный Кузёмка, что Василий Иванович Шуйский внял
мольбам народным, вздел на себя Мономахову шапку и нарек себя русским царем.
– Ну и дива! – молвил Кузёмка не то самому себе, не то своему соседу.
Тот и сам глаза выпучил от неожиданности и удивления, но все же заметил:
– Никто его не молил... Никто его не просил... Одна только хитрость боярская да дьячья
уловка.
А дворцовый дьяк в пестрой шубе водрузился на Лобном месте и, поминутно сплевывая
хрустевший на зубах песок, вычитывал сипло, как с божьей помощью и по всенародному
прошению, по молению всех людей русских, помазался на царство1 и принял скипетр2
Василий Иванович, князь из рода Рюрикова, иже бе от римского кесаря3.
– Иже бе черт в трубе, – молвил низкорослый человечек, притиснутый толпою к Лобному
месту, придерживавший рукой на голове своей ржавое ведро.
Дьяк насупился, глянул вниз, но человечка не увидел, только ведро его в ногах у себя
разглядел и в ведре этом – жалкую рвань: стоптанные черевики, сношенные чеботочки,
отслужившие свой век сапоги. А в это время другой, в ямщичьем армянке, стоявший подле,
продрал глаза от забившей их пыли, глянул туда-сюда...