– Сбегай, сбегай, – молвил князь Иван, не думая ужо, впрочем, ни о хворой девке, ни о
колдуне Арефе. – Сбегай, – повторил он, не слыша и собственного своего голоса. – Город
Парижский, – сказал он самому себе, пробираясь в свой покой полутемными сенями. –
Король Генрик Четвертый... Надо пана Феликса расспросить... Он будто и тому королю
служил.
От слабости спотыкаясь, добрел князь Иван до лавки своей и стал снимать сапоги кое-
как.
Затихало на дворе после царского наезда. Птица, не перестававшая весь вечер бубнить,
вдруг пресеклась и смолкла. Одна девка безвестная все еще не угомонилась под тулупом, и
возле нее хлопотала сбившаяся с ног стряпея.
XXVI. БЕЗВЕСТНАЯ ДЕВКА ПРИХОДИТ В СЕБЯ
Арефа пришел на другой день, увешанный, как всегда, волшебными камушками,
чудотворными стрелками, медвежьими зубами. Наколдованные «снаряды» были и в сумке у
Арефы, ибо мужик этот считался великим чародеем, умел якобы гадать на бобах, оберегать
росным ладаном женихов и невест от лихого глаза и говорить стихами, отчего могла, по его
уверению, приключиться у того либо у другого человека сердечная скорбь.
Колдун, вороживший еще старому князю про болезнь либо поход, рассказывал, будто
вышел он, Арефа, по прозвищу Тряси-Солома, из Дикой Лопи – страны лютых волхвов – в
незапамятные времена. И что лет ему, Арефе, от роду триста четыре года. Но, приведенный
однажды к пытке, Арефа сознался, что родом он из Шуи, посадский человек, по ремеслу
коновал. В наказание за его проделки Арефу били тогда, распластав на полу, а потом
потащили на площадь, положили там на плаху и на брюхе сожгли найденную у него в кисе
будто бы наколдованную книжечку, всю исписанную польскими буквами.
Арефа уполз тогда с площади на карачках, виясь, как змей. Измятый и обожженный, он
отлежался в старой мельнице на Яузе, брошенной с давних пор. Но скоро Арефа опять стал
ходить по Москве, козлиной бородою трясти и морочить легковерных людей, которые охотно
обращались к нему, потому что, по общему убеждению, никто не мог лучше Арефы узнать в
животе болезнь, отчего она приключилась; никому не дано было так на солнце смотреть и
угадывать по солнцу, кому что будет; никто не знал стихов таких, которыми говаривал Арефа,
и от них якобы бывало добро. И теперь Антонидка, чуть заря занялась, пристала к Кузёмке
бежать за Арефой, хоть к утру и без того стало легче девке, – может, не надо было Арефу во-
все кликать?
Колдун пришел и за осьмину гороху взялся шептать над девкой и ворожить, чтоб была
здорова, когда, как заявил он, после трех падших рос уйдут в землю три отпадшие силы,
мучившие девку по жиле становой, по хребту-стояну, по кольчатым ребрам. И еще
выговорила стряпея, дав надбавки немного, чтобы поворожил колдун про дальню сторону,
про чернеца Григория и царскую опалу.
Арефа, войдя в дверь, добыл уголек из печки и стал показывать свое искусство. Он
раздул об уголек пук соломы и окурил девку, крепко спавшую в углу на лавке. Потом набрал
у себя в кисе корешков каких-то...
– К чему вы, корни, гожи, к тому будьте и гожи, – сказал он и стал совать корешки девке
под нос.
Девка заворочалась, забормотала, и тогда Арефа заговорил над нею стихами. Из горла
его покатились смутные слова: про горючий камень, про костяной хребет, медвежью оторопь.
Слова эти до смерти напугали Антонидку, которая уж и не рада была, что связалась с
Арефой.
– Сухо дерево, завтра пятница, тьфу-тьфу-тьфу, – стала отплевываться она, не выдержав
Арефиных стихов и лютого его чародейства.
Но Арефа кончил. Девка спала, укрытая тулупом, бормоча временами во сне, фыркая от
дыма, напущенного Арефой на всю поварню. Тогда Арефа спросил водицы и стал ворожить
про чернеца, и про чужбину, и про опалу. Вместе с Антонидкою склонился колдун над
бадейкой, и, в то время как стряпея не видела в бадье ничего, кроме прозрачной воды, Арефа
будто бы разглядел там дороги и гати, струги на воде, корабельные пристани у берегов и в
чистом поле зеленый дуб.
– В чистом поле, во широком раздолье, – заговорил Арефа, – стоит дуб зеленый. Он от
ветра не шатнется, от грозы не ворохнется, с места не подается.
Антонидка склонилась еще ниже, и вдруг показалось ей, что видит она – черное что-то
чернеет в посудине на дне. Но Арефе – на то он и почитался колдуном – было будто бы
лучше видно; он дунул на воду и заговорил опять:
– Ехал полем черный человек, лико смутно, сердце черно. Доехал до дуба, тут ему любо,
стал – стоит, от ветра не шатнется, с грозы не ворохнется, с места не подается.
Арефа подошел к печке, нагреб там горсть золы и швырнул в бадейку.
– Шла полем баба худа, – продолжал он, вглядываясь в замутненную воду, – желты
печенки, зелена руда, руки – что плети, в ладонях огонь, дошла до дуба, тут ей любо, стала –
стоит, дунет-подунет, в ладони фырчит: «Я баба Опала, к тебе мне и надо».
Антонидка побелела от испуга, стала опять шептать «сухо дерево», но Арефа не ведал
страха.
– В чистом поле, во широком раздолье – черный человек, – повысил он голос: – стоит не
шатнется, не ворохнется, искру не топчет, губою не шопчет... А я, раб божий, в его место,
проговорю честно: «Чего пристала, баба Опала, к ретивому сердцу, к голосной гортани?..
Ступай себе дале по сырой земле на холодной заре на мхи, на болоты, на топкие ржавцы, где
ветры веют, где солнце не греет. И я бы, черный человек, имел лико светло, сердце легко от
людей и от зверей, от государевых очей, от бояр и воевод, от приказничьих затей и отг
духовных властей». Аминь!
Стряпейка сидела ни жива, ни мертва. Арефа кончил заговор, встал, прихватил свой
горох и пошел двором, жуя печеную луковицу. На лавке под тулупом проснулась хворая
девка, попробовала сесть, но опять упала на подушку.
– Ой, – простонала она и глаза закрыла. – Где ж это я, милые? Куда замчали меня,
сироту?
– Девонька! – встрепенулась Антонидка и подбежала к лавке. – В память пришла! Ох,
Арефушко, благодетель! То Арефий Аксеныч беса из тебя выкурил!
Девка открыла глаза широко:
– Беса?.. Я чай, бесновата не была николи.
– Ой, девонька, была! – всплеснула руками Антонидка. – Была, была, что ты! Вопила ты
и в день, вопила и в ночь, козою блекотала, филином гигикала, кошкою мяукала. Ну, да не о
том теперь. Чья ты, девонька?.. Мне и неведомо, как тебя звать.
– Звать?.. – еле откликнулась та. – Аксеньей звать.
– А чья же ты, Аксеньюшка? – продолжала допытываться Антонидка. – Род-племя твое,
где? С какой ты стороны?
– Не помню, – прошептала девка и повернулась к стене.
– Ой, ой, – стала сокрушаться Антонидка, – как испортили девку! С памяти сбили, не
упомнит ничего. Куды ж теперь с тобой, Аксеньюшка-сирота? Ну, полежи, полежи, отлежись,
авось сыщется твой род-племя либо сама в память сполна придешь...
Девка не отвечала. «Спит», – подумала Антонидка, не замечая дрожи, которая охватила
Аксенью по плечам, не видя и слез, омочивших девке все лицо.
– Уснула, – молвила Антонидка чуть слышно и пошла в сени, стараясь не шарпать
босыми пятками по глиняному полу.
XXVII. НЕ ПО ПОРОДЕ, А ПО РАЗУМУ...
Дни стояли погожие; весна развернулась во всю свою ширь; точно стеклянные
колокольчики, чуть слышно звенели жаворонки над Кремлем, в бирюзовой выси небесного
свода.
Князь Иван стоял в парчовом кафтане на дворцовом крыльце, прислушиваясь к шуму,
надвигавшемуся от колокольни Ивана Великого. Но перед самым дворцом было тихо;
стрельцы выстроились за воротами, а по двору растянулись копейщики в своих нарядных
бархатных епанчах. Иноземцы стояли молча, недвижимо, как и аист, застывший на одной