– Холодно, Алексей… Нам тут гораздо теплей… Как добрался?
– Да мне тут рядом от бабы Риты…
Он подал мне горячую руку, и мы с моим мехоношею14 пошли к Бабаеву Кургану.
6
Едва заалел восход за речкой Чумышкой. Проходящие в город автобусы еще подсвечивали фарами. А ноги несли нас с Алешей к первой полицейской заставе на входе в город. До нее осталось километра полтора.
– Все! Разговаривай, Алешка, по-русски, – как нелегал нелегалу говорю ему я. – Не то военные обозлятся – хоп! – и Днiпро под Смоленском дамбой перекроют, как вы нам в Керчи. Это будет хороший ответный ход.
– Да и х-х… с ним! – горячо отвечает Алеша по-русски. – Где она, та Украина!
– При мне – ни слова матом! В воскресенье пойдешь причащаться.
– Ну и пойду… А вы, дядя Петр, что же, в детстве никогда не матерились?
– Нет, я не матерился ни за какие шанежки! Я в детстве был одним из самых уважаемых граждан города Китаевска!
Я сажусь на холодную пластиковую скамейку загородной автобусной остановки.
– А простатит? – напоминает мне малыш о мрачных, отнюдь не брачных перспективах мужского бытия.
Нахожу в сумке пластырь, разуваюсь, начинаю чинить стертые до сукровицы ноги и бурчу:
– Смотри, доберусь я до твоего воспитания, кочевник.
– Аргумент не катит! – Алеша нахватался от меня, как кошка блох. Я закурил, а он тут же каламбур: «Перед смертью не накуришься…» Хоть записывай за ним. Пробовал он и мата легонького, усеченного запустить, проверить меня на доброго дяденьку.
– Матюгаться при мне – категорически запрещаю… – сказал я, приступая на переломанные пяточные кости, пробуя их на боль. – Последнее предупреждение. Знаешь поговорку: любите меня, любите и моего цыганенка? А кто ж меня полюбит, когда у меня цыганенок матерится, как русский военнопленный! И насчет каламбуров тебе меня не одолеть. Какую вот ты музыку любишь?
– Поп-музыку! – говорит он и ждет.
– Поп-музыка – это музыка поп, цыганенок! Я победил!
… Что цыгане! Русские и не заметили, как стали давно уже кочевым народом. Все эти лицедеи и иже с ними искусно превратили нас в зрителей, которые шуршат бумажками от чупа-чупсов на собственных похоронах. Мы взвесь, страты. Листва вывороченного бурей дерева, корча с иссыхающими корнями. Вот и семья наша в третьем уже со времен падения монархии поколении, как безродная, кочевала с каторжного острова Сахалин на материк, на каторжные кузбасские шахты, к обвалам, к черным пирамидам отвалов. В Пустыню Ивановну.
7
… Я с куском черного, как шахтерские будни, родительского хлеба вышел из барака на низкую приступку крыльца домишки по улице Ртутной, 26. Он прятался от истории на холмистой окраине кузбасского города. Мой родительский хлеб намазан толстым слоем комбижира. Тут же выкатился из-за тенистых кущ хрена огненно-черный петух. Он покрутил своей маленькой головой с гневными глупыми глазами. Потом шумно ударил крыльями, заклокотал и взмыл едва ли не к моему лицу. Я и обронил тот хлеб в угольную пыль, а со всего двора, со всех огородов уже бежали к трофею меченые зеленкой гаремные его куры…
– Вор! – рассудил я тотчас. У меня еще не крали. Стало быть, начал я в подслеповатой своей ярости выбирать из угольного шлака что потяжелей, но бабушка уже грозила мне пальцем из раскрытого окна, говоря:
– Яичко любишь? Ну вот! А петуховину осенью – сами съедим!
И сбылось. Летом султана съели. Мы еще и поспорили с сестрой на грудной косточке, кто первый слово молвит. Косточку нужно разломать вдвоем, вдоль и пополам. А после этого тебе дают что-нибудь в руки, а ты непременно должен говорить: беру, да помню! Поспорили мы на целый дореформенный рубль, и я бдел половину суток.
Отец приходил на обед в двенадцать часов, мыл руки, подтягивал гирьку часов, включал репродуктор и садился за стол, никогда на него не облокачиваясь. Вот я и пошел на огород собрать ему сладких огурцов с навозных грядок.
– Жалко петуховину? – спросила из-за спины сестра.
– Маленечко…
– Ой! Смотри-ка: двадцать копеек! – она нагнулась и подняла у моих ног блестящую монету. Я мигом вырвал у нее этот подарок судьбы, а она, хитрая, отдала двугривенный и смеется:
– Бери, да помни!
Я подсчитал убытки: от ста копеек отнять двадцать – это восемьдесят. Это неделю копить по десять копеек в день. Ладно, приедет тряпичник, сдам утиль и рассчитаюсь.
Тут с улицы донесся вопль певца за сценой:
– Айда-те в клу-у-у-уб! Духовой оркестр шахтеров хорони-и-ит! Дядя Петя на басу-у-у заработал колба-су-у-у!
Я поставил миску с огурцами на крыльцо, и голодной ватагой мы хлынули на похороны. Когда схлынули с мероприятия, пока ходили, кто-то спер огурцы. Это не считалось кражей, а шло по статье «наказание за ротозейство».
Но там, в засыпных бараках сибирских каменоломен, я увидел настоящего живого вора Шуру Чалых.
Это случилось, когда лупанул невиданный на Сибирской низменности парной тропический ливень. Гром раскатывался так, что собаки рвали цепи и запрыгивали в окна бараков, распарывая голодные чрева об осколки стекла. Безымянная речонка напиталась бешеною водою, поднялась видением, подмыла и обрушила свой крутой берег. А второй, пологий, – поглотила.
На том пологом берегу зимогорили в землянках-кратерах Копай-города полунищие, отставшие от паровоза истории, поселенцы каменного карьера. Отцепленный телячий вагон поезда дальнего следования.
С чердака своей коричневой двухэтажки, какие до сих пор стоят у железных дорог, мы с Юрой Медынцевым и со слепой девочкой Светой обозревали противный берег Копая – этот затерянный мир. Юра скрутил ладони в трубочки наподобие бинокля и в этот бинокль рассматривал лютую стихию.
– Что видишь, керя? – на правах командира спрашивала слепая Света.
Юра рапортовал, что копайские люди валят заборы и вяжут плоты, что поток несет на своем горбу вороньи гнезда и рухнувшие плетни; что какой-то человек в костюме бросился в воду спасать тонущего Гошу Чимбу: гошина голова то покажется на поверхности воды, а то снова канет.
– Скажи, керя: зачем этот Чимба полез в воду?
– Он хотел выловить чей-то патефон, керя, и стал тонуть сам! – ответил четко, по-военному Юра. – Воду хлебает! Конец пути – Обская губа!
– Но патефон не может плавать! – засомневалась Света.
– Плывет, как камбала! – заверил Юра.
Он был смиренным ребенком и отличником учебы, которая давалась ему естественно, как дыхание. Придешь к ним в итээровский дом на две семьи:
– Юра дома?
– Занимается! – строго округлял глаза искалеченный войной его отец дядя Серя. – Я вас, шельмы, научу, как правильно родину любить!
Он привез с войны трофеи – фарфоровых пастушек, два гобелена, часы с боем и всякую диковинную мелочь, которую Юра бестрепетно таскал из дома.
– Занимается! – говорил дядя Серя и концом трубки указывал на портрет Юры, писанный маслом.
На портрете – надпись:
Учись, мой сынок!
Твое время настанет.
И знанья твои пригодятся стране.
А если учиться мой сын перестанет,
Пусть вспомнит тогда
об отцовском ремне.
Под портретом подпись:
Папчик – майор артиллерии С. Медынцев
Рядом с этим портретом на гвозде висел, как жирный навозный салазан15, командирский ремень. С портрета невинными глазами смотрел на нас вороватый ангел в пионерском галстуке – сын артиллериста дяди Сери.
Ремень научил Юру делать такие невинные глаза, но это не мешало ему красть у отца охотничий бездымный порох «Сокол» и махорку. И на тот час на том чердаке у нас была выстроена из суглинка «фанза» – курительный прибор, куда забивался добрый фунт томской махорки. Но Свете мой друг курить запрещал – она считалась его невестой.