На сей раз я попала сюда уже за собственные заслуги, в качестве начинающей, но многообещающей переводчицы с польского. У меня и с собой был толстенный том польского классика, суливший мне по меньшей мере год бесхлопотной жизни (базовый тираж, по которому рассчитывалась оплата, составлял 15 тысяч экземпляров, книга, как тогда было принято, должна была выйти многосоттысячным тиражом, и за каждые дополнительные 15 тысяч прибавлялось не то сорок, не то пятьдесят процентов! Есть по чему ностальгировать).
Я мусолила своего поляка, но душа моя к работе не лежала, ибо горела уже к тому времени ярким сионистским пламенем. Заявления в ОВИР я еще не подавала, а то бы мне в Голицыне не быть, но дело быстро шло к тому. И ничего, к этому делу не относящегося, я вокруг себя уже не видела и не слышала. Поэтому, выйдя вечером погулять по скрипучему декабрьскому снежку с Юрием Домбровским, знаменитым и гонимым тогда автором хитросплетенного «Хранителя древностей», я быстро перетянула разговор с обычных писательских сплетен и рассуждений о пороках советской власти на эту волнующую тему.
Впрочем, Домбровского она волновала не слишком. Приняв, видимо, перед ужином некоторую дозу, он находился в состоянии приятной расслабленности и довольно кротко выслушивал мои пылкие рассуждения о том, почему евреям невозможно и не нужно жить в этой стране. В какой-то момент, явно заскучав и желая положить конец неинтересному разговору, он прервал меня:
– Ну, я с вами не могу согласиться. Мы к этому вопросу всегда относились иначе, чем русские.
– Мы? – удивилась я. – Кто это?
– Я имею в виду, польские аристократы. Они ведь евреев в свою страну сами позвали и все права дали.
– А вы польский аристократ? Верно, фамилия у вас типично польская…
Домбровский был человек недемонстративный и в личном общении скромный, поэтому ответил с некоторой запинкой:
– Да нет, сам я, конечно, обыкновенный русский. Но род наш польский, аристократический и очень древний.
– Древние-то, положим, все человеческие роды…
– Конечно, но большинство людей рода своего не помнит и не знает. А у нас в семье из поколения в поколение передавалась реликвия, доказывающая древность нашего рода. Теперь она у меня, и я ею очень дорожу.
– И что это?
– Старая-престарая, бог знает какого века, грубая оловянная ложка с выгравированным на ручке именем моего пращура.
– И как его звали?
– Имя очень древнее, еще, видимо, языческое славянское, теперь его поляки совсем не употребляют, хотя оно, по-моему, очень красивое. Моего пра-пра-пра… звали Гедалья.
От неожиданности я чуть не прыснула. Моих еврейских познаний к тому времени уже хватало, чтобы понять, какое это «языческое славянское» имя. Но я сдержалась.
– А вы уверены, что эта ложка действительно принадлежала вашему пращуру?
– Абсолютно. Она неуклонно передавалась от отца к сыну, были даже записи.
– Тогда, милый Домбровский, ваше отношение к еврейскому вопросу приобретает совершенно иной аспект. Ваш предок был, видимо, правоверным иудеем. И жена его, конечно, тоже была еврейка.
– Да вы что? С какой стати?
– Гедалья – библейское имя, характернейшее еврейское, весьма в те времена распространенное. Поляк такого имени носить не мог. Вот когда польские аристократы евреев к себе позвали, тогда и появился в Польше ваш предок Гедалья.
– Но на ложке есть герб! Евреи ведь не бывали в Польше дворянами, и у них не было гербов!
– А какой там герб? Что изображено?
– Ну, там рыбы и всякие значки. Они сильно стерлись, но, наверное, греческие буквы. Типично христианская символика.
Это слегка поставило меня в тупик. Я тогда не знала, что рыбы – типично и еврейская символика тоже, и не вспомнила, что поляки-то католики, при чем тут греческие буквы? Впрочем, и на это нашелся ответ:
– Ну, так, может, он был выкрест. Хотя нет, если бы выкрест, он поменял бы имя на христианское.
– Да нет, вряд ли, вряд ли, – с легким нетерпением проговорил Домбровский, – если бы что-то такое было, я бы знал. Да бог с ним. Это в вас говорит запал неофита – везде евреи чудятся. Вот лучше послушайте, мне вчера звонил такой-то, и знаете, что он мне сказал? Позавчера в ресторане клуба писателей… – и он начал рассказывать про очередной писательский скандал. Это было неинтересно мне, но я отчетливо почувствовала, что мои слова вызвали у собеседника некоторое недовольство, и больше в тот раз еврейских разговоров не заводила.
Вернувшись с прогулки, мы зашли в маленькую гостиную, где среди прочих сидел литератор, носивший характерно русское имя и фамилию, хотя на самом деле звали его совершенно иначе. Возможно, он был известен и своими писаниями, но в основном тем, как прилежно он пасся при Литфонде, что и побудило кого-то наградить его прелестным прозвищем: «вскормленный Литфондом Арон молодой». (Еще он был известен тем, что неуклонно дарил своим вниманием любую не совсем старую женщину. Как-то раз за общим столом я пожаловалась на усталость и сонливость. «Пойдем поспим?» – мгновенно встрепенулся он. А получив отказ, укоризненно заметил: «Нет, не француженка вы, Юля, не француженка».)
Так вот, войдя в гостиную, Домбровский глянул на сидевших там и сказал мне:
– Что же, я, получается, вроде Арона молодого? Под чужой личиной?
Довольная, что разговор наш все-таки занозился ему в душу, я с жаром возразила:
– Ну, что вы! Ничего общего! Вы же не могли знать. И потом, если и есть в вас эта кровь, то так мало, было это так давно и далеко, что уже неважно.
– Серьезно? Так это у вас считается?
– И я могу ошибаться насчет имени, – прибавила я лицемерно.
– Да наверняка ошибаетесь.
– Очень может быть.
– А с другой стороны… может, и жаль, что ошибаетесь.
– Жаль? – изумилась я.
– А что? Уехал бы и я в вашу Палестину, покончил бы со всем этим, жил бы себе там припеваючи. Под пальмой на берегу моря, с апельсином в зубах…
Воровка
Покажите мне человека, который ни разу в жизни ничего не украл.
Встречать таких людей мне приходилось, но это они так говорят, а я им не верю. Во-первых, признаваться в этом стыдно. Затем, многие искренне думают, что говорят правду, но это значит лишь, что они либо забыли, либо постарались забыть, либо украли, сами того не сознавая. Это последнее, может быть, и правда, и тогда за кражу может не считаться. Не считается за кражу и поступок совсем маленького ребенка, который не крадет, а просто берет, еще не зная, что нельзя. Впрочем, я убеждена, что человек уже рождается с основными заповедями, дремлющими в подсознании, и первый же шлепок матери по детской руке, которая тянется за чем-то не своим, является триггером, выводящим заповедь на поверхность сознания. Это, конечно, не означает, что заповедь будет соблюдаться.
Мне кажется, что мне лично даже шлепок не потребовался – уже самая первая моя сознательная кража сопровождалась явственным ощущением опасности, секретности и незаконности моего действия. У меня этому действию было полное оправдание, но чувства вины оно не снимало. Слова «грех» я еще не знала, слово «проступок» было каким-то неясным. Откуда же взялась моя уверенность, что красть – плохо?
В самом раннем детстве я за собой воровства не помню. Да и что, у кого, зачем мне было красть? Я была домашний, вполне обеспеченный, балованный ребенок, и незачем мне было красть, и не у кого, а клептоманией как таковой я, как стало ясно впоследствии, не страдала.
Но вот с началом войны, прямо из тепла и защищенности я попала в эвакуированный детский дом. Тоска и растерянность были невероятные, но не об этом сейчас речь. Моя мать, которая не могла тогда быть со мной, сумела все же приехать меня навестить. Стала расспрашивать, как мне живется, и между прочим говорит:
– А почему, детка, ручки грязные? Неужели ты мое мыльце уже смылила? Или совсем ручки разучилась мыть?
– Нет, я мою… Только без мыла.
– А шоколад ты, наверно, весь сразу съела? Или друзей угостила?