Все снова зашумели, требуя немедленных ответов. Я объявила, что должна сосредоточиться, и мне предложили уйти с террасы в комнату, что я и сделала, закрыв за собой дверь.
Честно говоря, я была в некоторой панике. Развлекательная мистификация в подвыпившей компании оборачивалась чем-то совсем другим. Их затаенные желания были передо мной, и меня пугала эта полная обнаженность незнакомых мне людей. Я чувствовала, что у меня не хватит духу, да и не следует, раскрывать эти пожелания публично. Между тем, они ведь ждали, что я это сделаю, – и не боялись? Или просто не верили, что я угадаю? Тогда зачем же написали? Неужели все-таки подспудно надеялись, что моя угадка осуществит эти их желания? А с террасы уже снова доносились насмешливые крики, советы признаться в своей несостоятельности.
И я решила вызывать их по одному, говорить им разгадку с глазу на глаз.
Желания Владимова и Войновича были столь интимны, что их не стоит разглашать даже сейчас, когда Владимова уже и на свете нет. Скажу только, что к литературе они не имели ни малейшего отношения.
Войновичу я объявила свою разгадку, краснея и отводя глаза. Он тоже сильно покраснел, пролепетал даже что-то вроде извинения за вульгарность, но тут же бросился на террасу и закричал остальным: «Мистика, полнейшая мистика!»
Владимову я вообще сказала, что не сумела отгадать. «Значит, не сбудется?» – криво ухмыльнулся он. «Боюсь, что нет, но кто знает», – ответила я. «Так я и думал, – сказал он с каким-то даже удовлетворением. – Ну, да это все ерунда».
Желание Гладилина было вполне прозаическое, но самое, по тем временам, невозможное – и самое, как оказалось впоследствии, осуществимое: жить в Америке. Правда, на практике это получилась Франция, но таков уж, значит, был его позднейший выбор. Разгадку мою он выслушал спокойно, удивления не выразил, сказал только что-то вроде: «Да, ловко… Как вы это делаете?» Я начала было бормотать насчет особого дара, озарения свыше, он кивнул: «Ну, пускай», – и больше не настаивал.
Наступила очередь Некрасова. И это было труднее всего. Желание его звучало так: «Покоя, Господи, покоя!»
…Много лет спустя я, не помню уж в который раз, навестила Некрасова в его парижской муниципальной квартирке. Было это дней за двенадцать до его смерти. Он был уже очень нехорош, совсем не пил и был подавлен и беспокоен.
Несмотря на слабость, он настоял, чтобы мы непременно пошли «на Бульвары пить пиво» (представляю себе, в скольких мемуарах появляются эти слова в связи с Некрасовым). Мы уселись в кафе, по неясным мне причинам особенно им любимом, и он, не обращая внимания на мои слабые стоны, что пива я терпеть не могу, начал заказывать кружку за кружкой, повторяя, что я должна пить и за себя, и за него. И посреди разговоров об Израиле, куда он охотно бы снова поехал, но сначала, если даст Бог оклематься и позволят другие обстоятельства, в Россию, в Россию, по которой он, записной обожатель Франции, страстно тосковал, – посреди всех этих разговоров я, давясь ненавистным пивом, напомнила ему, как много лет назад он точно так же заставлял меня пить – правда, не пиво – и я точно так же давилась, но пила.
– Это когда же? – спросил он безразлично.
– А в Ялте, помните, когда мы только познакомились.
– А мы в Ялте познакомились?
– Да вы не помните? Еще Войнович был, Жора Владимов, я еще ваши все желания угадывала.
– А, да, да, было что-то такое… – слегка оживился Некрасов. – И мое угадала?
– И ваше.
– И что же это было, ты помнишь?
– Я-то помню… – с грустью ответила я.
А он забыл?
Все остальные участники тоже, я полагаю, давно забыли этот маленький эпизод далекой привольной домтворческой жизни. Слишком много водки выпито с тех пор, слишком много переменено стран и обычаев, слишком много желаний осуществилось – так или иначе. Да ведь и не знали они про ту горькую мольбу о покое, которая таким болезненным диссонансом прозвучала для меня посреди пошловатой интеллигентской посиделки и от которой весь тот вечер подернулся в моей памяти неким флером высокого трагизма писательской судьбы.
Нечто похожее на прежнюю некрасовскую усмешку шевельнулось под усами на уже запятнанном близкой смертью лице.
– А вот и я помню. Вспомнил теперь.
– Ну, скажите!
– Нет, ты первая скажи.
– Да вы скажите мне сначала, осуществилось ли оно.
Некрасов посмотрел на меня с некоторым недоумением:
– Ведь ты сама не хуже меня знаешь.
– Могу, конечно, догадаться, но…
– Да ты что? Совсем маразм одолел?
Теперь наступила моя очередь недоумевать.
– Вы тогда просили у Бога покоя… – пробормотала я. – Как знать, а может, здесь, в Париже…
– Покоя?! – Некрасов даже поперхнулся. – Какая девичья нетронутость души (мне к этому времени было под пятьдесят)! – Нет, это надо отметить, – и он отпил чуть-чуть из моей кружки. – Да я просил Бога позволить мне хоть разок тебя… и задавался вопросом, кому из ребят ты достанешься в ту ночь!
Меня облило жаром. Я вспомнила смутные слухи, ходившие о Некрасове по этой части. И мне стало нестерпимо неловко и за него, за его старческое предсмертное обнажение, и за себя, за свою «девичью нетронутость души», и за высокий писательский трагизм, который я столько лет носила в памяти. И чтобы поскорей замять эту неловкость, я воскликнула с возмущением:
– Еще чего, кому достанусь! Никому я не досталась!
– Ладно, ладно, – махнул рукой Некрасов, снова погаснув. – Какое это теперь имеет значение?
И правда, это не имело уже никакого значения.
…После того вечера в Ялте меня еще долго мучила одеколонная отрыжка. Смешиваясь с различной съедаемой мною пищей, она ежечасно приобретала все новые обертоны и привкусы, один другого тошнотворнее и душистее.
Но я точно знаю, что «покоя, Господи, покоя» Некрасов все-таки тогда просил. Иначе и я, скорее всего, тоже не запомнила бы этого легкомысленного и незначительного эпизода. А что он помнил другое – так ведь и это, вероятно, была правда. Насколько возможна правда в воспоминании.
* * *
А этот эпизод, относящийся уже к самому концу шестидесятых, носит совсем анекдотический характер. И тоже касается одного из тогдашних литературных кумиров, вряд ли особенно читаемых сегодня. И происходит тоже в Доме творчества писателей.
Советские Дома творчества! Они заслуживают поэмы, оды, эпического повествования.
Дом – творчества…
Люди собираются в специальное место, чтобы – творить. Рисуется нечто поистине античное: креациум, скрипториум, литераториум…
Нет, местечки и в самом деле были завидные. Путевка стоила сравнительно недорого, а иные получали ее от щедрого Литфонда (еще одно учреждение, которое просит эпического пера) вообще даром. Творцам предоставлялись отдельные комнаты, а по тем временам и признанные не всегда были этим избалованы. Улыбчивые подавальщицы стучат каждому в дверь, приглашают в столовую: «Кушать, пожалуйста!» Неназойливо и незаметно прибирают и подчищают. Сытно, чисто, тепло, беззаботно. Кругом тихая подмосковная (или другая какая-нибудь, Домов этих по всей стране было немало) природа. Островок задумчивого коммунизма. Твори – не хочу.
И чаще всего не хотели. То есть какие-то сочинения там, наверное, писались, но в основном ехали туда элементарно передохнуть – от города, от семейства, от быта, от пьянок, от цеховых и партийных драк и интриг. И пообщаться.
В Доме творчества в Голицыне, совсем маленьком и менее престижном, нежели большой и труднодостижимый Дом в Малеевке, было особенно блаженно-нирванно. Это была попросту двухэтажная подмосковная дача, прозрачно затененная высокими лиственницами, и живало в ней обычно не более десяти – двенадцати человек. Сюда попадали творцы рангом пониже – престарелые-устарелые, переводчики-редакторы, гости из провинции, которых кому-то в Союзе писателей хотелось погладить, незначительный молодняк, а также и люди поизвестнее, чье положение «в обойме» было по тем или иным причинам сомнительно.