После полудня немцы шли в наступление на камеру, словно на гетто, но перед этим Эрхардт отозвал Ганса в сторону.
— Гансен, — спросил он, — вас уже снимали?
— Утром сделали один крупный план, герр Эрхардт.
— Жаль. Ничего. Я поговорю с мистером Таку.
— Что случилось? Эрхардт улыбнулся.
— Как я вам сказал в своем кабинете, у нас в организации вопросов не задают. Мы даже не знаем настоящих фамилий друг друга. Насколько мне известно, вы можете быть и полковником гестапо, и уборщиком туалетов из запасного полка. Обо мне вы можете сказать то же самое. Наша деятельность является патриотической, мы преданы как вечному величию Германии, так и просто самосохранению. Понимаете?
— Да.
— К сожалению, у итальянцев интересы совсем другие. Они проявляют любопытство к нашей деятельности и, видимо, для того, чтобы успокоить свою совесть, не столь уж чистую в отношении Германии, стремятся создать себе героев из партизан и прочих нарушителей общественного порядка. Для этого и для возможности утверждать, что были если не фактически, то духовно на стороне победителей, им крайне необходимы не только мученики, но и козлы отпущения. Понимаете?
— Не совсем.
— Это не удивляет меня, — сказал с улыбкой Эрхардт, — здесь даже самые простые вещи усложнены. Как вы наверняка теперь знаете, если не знали раньше, деревня Сан-Рокко была уничтожена немецкими солдатами в отместку за нападение партизан, лично я считаю, что эта мера была совершенно оправданной в свете неожиданного и неофициального характера той агрессии. Итальянские власти утверждают, что разрушением деревни руководил некий майор Винтершильд и что особой приметой этого офицера является непрерывно помигивающий правый глаз.
Ганс несколько раз торопливо мигнул, как всегда, когда нервничал. Эрхардт небрежно глянул на него, бегло улыбнулся и продолжал:
— Гансен, многие солдаты перенесли шок и другие травмы — многие помигивают — будет очень трагично, если по ошибке схватят не того человека. Немедленно отправляйтесь во Флоренцию, в отель «Бельсоджорно». Номер сто семнадцать. Вот тридцать тысяч лир. Номер забронирован на имя доктора Коэна из Цюриха. Мы позволяем себе легкие шутки. Вот и швейцарский паспорт. С вашей фотографией. Будете дожидаться меня там. Ясно?
— Да, но куда я отправлюсь в конце концов?
— В Бейрут. До послезавтра будете доктором Коэном. Потом станете инженером Редлихом, специалистом по реактивным двигателям.
— Но я не имею о них никакого представления, — возразил Ганс.
— Дам вам книжку, почитаете в самолете, — засмеялся Эрхардт, — и когда прилетите туда, будете знать о двигателях больше, чем ливанцы.
Таку был до того восхищен доблестью духовно возродившихся немцев, что почти не выразил сожаления, когда Эрхардт сообщил, что помигивающий по причине смерти кого-то из родных удален со съемок.
— Жаль, — сказал Таку, — но я заснял крупным планом это помигивание, кадр с ним, вмонтированный в нужном месте, произведет потрясающее впечатление. Кстати, вам придется найти для меня нового полковника.
Эрхардт напрягся.
— А что с Дорном?
— С усатым? Заболел. Медсестра говорит, у него было нервное возбуждение, и она оставила его в вагончике первой помощи. Когда вернулась после обеда, он исчез. Удрал. Я велел ему сбрить усы, он не захотел. Снять очки тоже. Слушайте, а может, вам самому заменить его? Из вас получится замечательный полковник.
Эрхардт смущенно улыбнулся.
— Не могу. Это против моих правил. У меня нет времени.
— Очень жаль.
Некоторое время спустя Эрхардт позвонил из деревни в Рим.
— Фромм, — сказал он, — как только выпустят Шуберта, телеграфируй. Я буду здесь, пока не получу телеграммы. Если его не освободят до четверга, телеграфируй все равно. Текст «Музыки не будет», подпись «Лопес». Помимо этого? Никаких новостей. Ах да, Дорн исчез.
11
Когда удушливо пыхтевший автобус достиг наконец Флоренции, уже начало смеркаться. Ганс, снова одетый в гражданское, оглядывал улицы, надеясь увидеть знакомый облик, знакомую походку. Вышел на автовокзале и пошел пешком по городу, готовый к неожиданной встрече с минуты на минуту. Немногочисленные люди на улице шли по своим делам, как и повсюду усталые муравьи, упорно ползающие по своему холмику без мысли, что за его пределами существует вселенная. Ждать от них было нечего.
Ганс отыскал отель «Бельсоджорно», не оправдывающий своего названия, отдающего виноградом и тарантеллой[67]; старый, неопрятный, запущенный, холодный вестибюль представлял собой темный туннель с потрескавшимся кафельным полом, стенами в подтеках и потолком, демонстрирующим свои боевые раны. За конторкой сидел унылый портье со скрещенными ключами на лацканах, сохранившимися от лучших дней, единственным украшением вестибюля; позади него находились мавританские дверцы деревянной кабины лифта, пожелтевшая картонная табличка с надписью «НЕ РАБОТАЕТ», должно быть, висела на них уже несколько лет.
— Доктор Коэн? Номер сто семнадцать, — произнес портье скучным негромким голосом старого содержателя борделя, помнящего времена, когда в альковных зеркалах отражались члены правительства. — Паспорт?
Ганс отдал ему паспорт, и портье протянул ржавый ключ с огромными привесками, на которых потрескалась эмаль.
— Тут написано восемьдесят шестой.
— После ремонта он стал сто семнадцатым, — ответил портье. — Шестой этаж. Лифт не работает.
Ганс взобрался по лестнице, каждый ее пролет словно бы пробуждался от глубокого, мирного сна. Сто семнадцатый номер оказался крохотным, темным. Окно выходило на стену и сточную канаву под ней, напоминающую крохотную речушку, суденышки старых апельсиновых корок теснились у внезапного сужения, не допускающего их попадания в дренажную трубу. Ганс включил свет. Слабая лампочка загорелась так тускло, что он мог смотреть на нее, не щурясь, видеть сплетение волосков. Погасив ее, Ганс лег на кровать. Она, заскрипев, осела примерно на четверть дюйма под его весом. И задумался.
Во время войны ему приходилось лежать на матрацах, на траве, глядя в небо, но тогда он был в мундире, готовым незамедлительно вспомнить об уважении к себе и тем самым внушить уважение другим. Тогда мысли текли по определенному руслу, ограниченному чувством долга. Да и все равно, ему недоставало воображения отправить их в полет фантазии. Возможно, они были способны к полету, но лететь им было некуда.
Теперь он гражданский, швейцарский доктор. Его паспорт в порядке. Ему ничто не грозит. Предстоит ждать два дня. Ждать и думать. Сумерки переходили в ночь. Далекие звуки неаполитанской песенки из радиолы, мелодичное буйство веселых нот, представляли собой удовольствие, а не помеху, орудие заурядного удовольствия, способное изгнать из одиночества горечь.
Что произошло с Бремигом, унылым, несимпатичным Бремигом? Возможно ли, чтобы человек такого склада, не желавший рисковать головой, вечно державшийся на заднем плане, само звание которого в таком возрасте, лейтенант, говорит о желании относительных удобств без ответственности, мог упасть теперь духом под влиянием религиозных символов? И заговорить об угрызениях совести? Ганс припомнил все религиозные символы, какие только видел. Они всегда оставляли его равнодушным, оставили и теперь. Рождественские открытки. Печальный, добрый взгляд тетушек. Stille Nacht, heilige Nacht[68], звучащая несколько монотонно, со сдержанной пронзительностью.
Он мужчина. Он сражался с раннего возраста. Его колени, на учениях нечувствительные к зарослям шиповника и крапивы, впоследствии были нечувствительны к колючей проволоке. Смелость после первоначальной робости вошла в привычку. Единственным средством интеллектуального общения были возгласы. Это было мужеством, зрелостью, полной, грубой, бессловесной жизнью!
Заскрипела какая-то кровать. Казалось, она находится ближе его собственной. Не то за стеной, не то внизу, не то наверху, совсем близко. Ганс поднял взгляд. Звучный итальянский бас, слишком великолепный, чтобы звучать успокаивающе, голос соблазнения с ноткой самодовольной улыбки, виолончель, на которой играют с неприличным удовольствием, и страстное меццо-сопрано с томными модуляциями, говорящими, что любовь мучительна, даже — жестока. Ложиться в постель в это время, в восемь часов? Голос женщины стал капризным, потом грустным, приглушенным. Бас продолжал гудеть, извергая односложные слова в темноту, самоуверенно и бодро. Неожиданно оба заговорили разом, голоса все повышались. Затем снова молчание и тяжелый скрип кроватных пружин.