— Братец мой, правда моя дорогая! — надрывается голос самой старшей из сестер Палийчука. — Откуда тебя встречать и где тебя привечать? С пахарями ты придешь или с косарями? С поля ты придешь или с моря, с ровной равнины или с крутой вершины? И когда для тебя столы накрывать? И когда тебя в гости поджидать? То ли студеной зимою, то ли ранней весною, то ли в троицын день? Как зимою-то снега заметают, а по весне водой заливает, а на троицын день стежки-дорожки зарастают, а сады расцветают… Стежечки — камышом, дорожечки — спорышом, а вишневые садочки — беленькими цветами…
Земля уходит из-под ног, чьи-то руки подхватывают вдову, или это они подхватывают землю, чтобы она снова всплыла, как из-под воды?
Первые комья, перемешанные со слезами, глухо упали на крышку гроба. Земля раньше времени налегла на гуцула всей своей тяжестью. И вдруг горестный детский голосок потряс всех собравшихся на кладбище, забился в каждом сердце:
— Я не хочу, чтобы засыпали землей! Отдайте мне его…
— Ох, наверное, бабка пустила ребенка попрощаться с отцом…
— Василько! — Ганна подхватывает сына, прижимает его к груди отяжелевшими руками.
Он прильнул к матери, потом поднял искаженное плачем личико.
— Мамочка, родная, окажи, чтоб не засыпали землей!
— Я скажу, дитятко.
Она повернула обратно, и все расступились, давая дорогу матери с сыном.
А вокруг уж поднимались, звенели не скорбные, а гневные слова:
— Мы не хотим, чтобы наших людей засыпали землей. Горячей смолой зальем змеиные норы, чтоб не нависали над нами черные тени. Не спасут их ни океаны, ни Америка…
И эти слова останавливают Ганну. Она оборачивается к людям, слыша их гнев, печаль и любовь.
— Мамочка, ты уже сказала?
— Сказала, Василько.
— А почему же я не слышал?
— Ты еще маленький… Расти, сынок…
Вечер грустно хмурился, когда с кладбища расходились опечаленные люди. Возле плотины членов правления словами и жилистой рукой останавливал дед Шкурумеляк.
— Беда пришла, детушки. Не одна Ганна осиротела. Попрощались и мы с Ильком… А как он нас любил! И на меня, старика, не сердился за мои капризы: знал — старый, что малый… Схоронили человека, а электростанцию его не схоронить. Его глаза закрылись, а вот свет их и до сих пор все село озаряет…
— Так, так, дедушка, — активисты кивали головами, удивляясь тому, что старик говорил совсем не так, как всегда.
— Эх, детушки, а как жаль Ганну! Золотая она работница, была ему и другом, и верной женой, и советчицей, и помощницей. Надо бы развеять нам ее горе.
— Если бы смогли! — вырвалось у Тимиша Шугая.
— А почему же не сможем? Сообща все можно сделать. Вот позовем людей на совет, подумаем. Как же нам о Ганне не позаботиться!
На другой день было созвано общее собрание. Первый раз в президиуме сидел дед Шкурумеляк. Старик, видно, волновался, Поглядывая на дверь: не войдет ли Ганна?
Она вошла в клуб с опозданием, когда над сотнями голов уже дружно поднялись руки. Вот колхозники увидели ее и, не опуская рук, обернулись к ней, согревая ее сердечной приязнью и доверием.
— Кто против? — спрашивает из президиума рослый Тимко Шугай, и руки одновременно опускаются.
— Единогласно?
— Единогласно!
Все снова оборачиваются к Ганне и приветствуют ее рукоплесканиями.
— Ганна, любушка, видишь, как тебя любит село? — обращается к Ганне Шкурумеляк и прикрывает рукой глаза.
— Ганна Максимовна, — подходит к ней заместитель председателя правления. — Люди выбрали вас председателем колхоза. Вот вам печать, знак нашего уважения.
Женщина низко поклонилась народу.
* * *
На широкой площади возле клуба колхозники воронежского села радушно принимают гуцульских делегатов.
— Здравствуй, дочка! — сердечно здоровается с Ксеней Дзвиняч пожилая женщина, знатная звеньевая Мария Говорова.
— Здравствуйте, мама, — поздоровалась Ксеня.
— Твоя дочурка?
— Моя.
— Красавица. Как зовут?
— Калина, — отвечает, покраснев, как калина, девочка. — А вас как?
— Мария Васильевна Говорова.
— Мария Говорова? — Дзвиняч застыла, пораженная. — Герой! Это мы вас видели в газете?
— Наверно… Пропечатали, — шутливо развела руками колхозница.
— Герой… и такая простая, — это не укладывается в голове у Ксении.
— Мария Васильевна, у вас орден и Золотая Звезда есть? — спрашивает девочка, глядя на звеньевую.
— Гуцулочка, здравствуй! — с Марийкой знакомятся окружившие ее девушки.
Знакомятся колхозники и с Миколой Сенчуком, и с Лесем Побережником, и все удивляются, зачем ему такой мешок за плечами.
— Это, наверно, зав хатой-лабораторией, — догадывается юркий курносый мальчишка. — Он, должно быть, как и наш, собирает в рюкзак всякие семена.
— Сказал тоже! У них еще нет хат-лабораторий, — возражает другой.
— Так будет! Экой ты недогадливый! Дядя, правда, что вы собираете в мешок разные семена?
— Так, так, — смущенно соглашается Лесь.
— Ну, что я тебе говорил! — торжествующе обращается курносый мальчуган к своему другу Андрейке, направляясь вслед за делегацией.
В просторной хате-лаборатории гости расселись вперемежку с колхозниками. Вокруг — достижения честного труда — щедрые плоды, золотые колосья, отборное зерно.
— Вот перед вами сахарная свекла с участка Марии Говоровой, — указка председателя колхоза Петра Иванова останавливается на стеллаже с огромными экспонатами.
— Вот это свекла! Из одной такой… литр самогона выйдет! — вырывается у Леся.
Ксеня Дзвиняч с возмущением дернула его за рукав и умоляюще посмотрела на Миколу Сенчука: мол, остановите же человека! Но Сенчук, записывая что-то в тетрадку, только усмешливо поморщился: «Что вы, Леся не знаете?»
— Благодаря передовой советской агротехнике звено Марии Васильевны собрало с гектара по девятьсот четыре центнера свеклы.
— Пять с половиной тысяч пудов?! С гектара?! Такого, прошу вас, не может быть! — Лесь даже вскочил.
— Как не может быть! — заведующий хатой-лабораторией Марк Далецкий удивленно приподнялся, и на его груди серебряным перезвоном откликнулись боевые и трудовые ордена и медали. — Мы дорожим честью своего хлеборобского слова.
— Это не зав хатой-лабораторией, это типичный единоличник, — у курносого мальчугана разочарованно кривятся губы.
— Григорий, это живой единоличник? — удивился Андрейка и, гремя коньками, стал пробираться вдоль стенки вперед, чтобы получше разглядеть Леся.
— Пять с половиной тысяч пудов? — Побережник застыл в раздумье. — Да это же земля треснет!
Слова его покрыл гомерический хохот колхозников.
— Микола, ради бога, скажите вы ему, как вы умеете! — с гневом обратилась Ксеня к Сенчуку.
— Да надо ли, Ксеня?
— Пусть не срамит нас. Что об нас люди скажут?.. У меня щеки горят.
— Он, Ксеня, не гуцулов срамит, а тяжкую нашу отсталость. И пусть очищает душу от сомнений до самого дна, пусть все, все вытряхнет, ничего чтоб не осталось. Пусть их не окрик, а жизнь рассеет. Так будет лучше.
— А и верно, — согласилась женщина и неожиданно сказала: — Микола, а это правда? Самой не верится… девятьсот четыре центнера!
— Лесь поможет тебе поверить. Слушай и красней, если тебе хочется, — проговорил Сенчук, ласково глядя на смущенное лицо Ксени.
— Не обижайся, милый человек, — обратилась к Лесю Мария Васильевна, — насмешил ты нас до слез. Но это хороший смех. Он и тебя заставит подумать, как на гуцульских землях вырастить высокие урожаи.
— Да на нашем поле никогда столько не уродится!
— Эту басню мы тоже слышали, только прежде, в тридцатых годах. И нам тогда больше пристало слушать: ведь тогда никто в мире не собирал таких урожаев. Нам, добрый человек, во всем было трудней: мы прокладывали первые борозды нового мужицкого житья-бытья. Зато на ваши плечи не лягут теперь прежние наши ошибки и неудачи. Мы от души поделимся своими радостями и надеждами и остережем от своих ошибок… И не ругай, друг, не кори свое поле, а позаботься о нем как следует, по-крестьянски. Полюби его, как любил в молодости рассветы, — в нем жизнь твоя и радость, твой хлеб и слава, если ты не поденщик, а честный хозяин на земле. Правда, и у нас еще многое не сделано, и у нас есть отсталые звенья, есть, не буду греха таить, и недостатки, — особенно в огородничестве, — от которых терпят и колхозники, и земля…