— Микола, ты мой гость? — обиженно смеясь глазами, с вызовом спросил он горца и покрутил золотистые кончики пышных усов.
— До сей поры был твоим гостем, а теперь не знаю, — спокойно ответил Микола и улыбнулся уголком рта. — Сердишься?
— Ясно, сержусь! Прийти к товарищу за тридцать километров, погостить денек, да и оставить хозяина на месяц в сердечном расстройстве! Вон моя Ганна — и та сбежала, не дожидаясь нас. Гляди, угостит она нас обоих на ужин холодными ухватами!
Вокруг засмеялись гуцулы, знающие характер председателевой жены, а Микола покосился на друга: хотя тот и шутил, но гордость его была ущемлена, лицо морщилось от досады, а внутри, должно быть, все кипело.
— Не легко сейчас председателю. Сенчук знал характер друга лучше, чем он сам, и заговорил, как бы извиняясь:
— Ты не сердись, Илько. В другой раз за тридцать километров хвалить приду.
— Э! Только хвалить? — недоверчиво переспросил Палийчук.
— Только хвалить, — серьезно заверил Микола.
— Вот это славно! — лицо Ильи оживилось. — Признаюсь, Микола, есть у меня слабинка: не люблю критических речей, а люблю, чтобы хвалили и колхоз и меня, — откровенно признался он. — Так когда ж ты приедешь с некритической речью, просто полюбоваться на нас?
— Когда будет чем.
— Думаешь, я от тебя друг ого слова ждал? — Глаза Палийчука, большие, как у соловья, вновь потемнели. — Хотел бы я поглядеть, каким ты станешь председателем.
— И приходил бы критиковать?
— На каждое собрание приезжал бы, на каждое собрание!
— Сразу виден характер.
— Что, опять не так? — удивился Илько.
— Не так. Зачем же тебе гонять ко мне коней на каждое собрание?
— А я на машине буду приезжать. На легковой, чтобы все видели, — сгоряча вырвалось у Палийчука честолюбивое признание. — На собственной машине!
— И на собственном горючем?
— А что ж? На собственном!
— И на какие же деньги ты все это купишь? — насмешливо удивился Сенчук. — Неужто на выручку от редиски?
— А чем, спрошу, тебе редиска не угодила? Да тебе, с какой стороны ни погляди, ничем не угодишь, как моей теще. Повез я ее, люди добрые, в годовщину нашего воссоединения в Киев-столицу. Пускай, думаю, хоть на старости лет повидает человек такой город. Повез — и закаялся. Что ни покажу ей, она все свое: «Хорош, хорош Киев, а у нас в селе лучше». Да еще при людях, среди киевлян, говорит это, так что меня пот прошибает от стыда. «Сводите-ка ее, Илько, в театр, — посоветовали мне. — Услышит она оперное пение, увидит оперные красоты и замолчит». Послушался я. Купил билет в партер, в первый ряд, как раз возле того, кто музыкой командует, вертится с палочкой во все стороны. Сижу рядом с тещей, заслушался музыки, и радостно мне, что последовал доброму совету: у старухи-то моей слезы по морщинкам так каракульки и выписывают. «Ну как, мама?» — спрашиваю после представления. «Спасибо, сыночек, что повел меня в эту оперу, а то померла бы, не увидав такого театра. А ежели бы еще здешние артистки научились одеваться у наших сельских, то и вовсе было бы хорошо». Полоснули меня эти слова ножом по сердцу. «Да чем же вам оперные наряды не понравились?» — «Коротки они, сынок. Товару у них, что ли, не хватило ноги прикрыть, или здешние портные так много себе отрезают?..» Так вот и ты, Микола, нападаешь на мою редиску, как теща на артистов. А ты знаешь, какая нам от редиски прибыль?
— Да, слышал на собрании.
— Ну, и что еще скажешь?
— Скажу одно: сада ты не посадил и сотки, а под редиску занял поле. Люди говорят — на редисочной ботве до базара живо доедешь, а до новой жизни вряд ли.
— Тьфу на такие слова! И близко с ними не подходи! Ни слышать, ни видеть не желаю. Он мечтает, чтоб я за один год кабацкую синьку[4] вырастил на продажу!
Губы Палийчука под роскошными усами задергались от злости, и он направился к выходу. Пригнувшись в дверях, остановился на миг, обмел шапкой притолоку и, уже сдерживаясь, бросил Сенчуку:
— Ты погоди минутку. Я скоро приду.
Но Сенчук не стал засиживаться в клубе.
Когда он вышел, на небе, возле самых Стожар, ветер крошил облако и оно распадалось, уменьшаясь, как льдина на синей воде.
Неподалеку в темноте рокотал голос Палийчука:
— Семен, у тебя машина готова? Повезешь в Гринявку… товарища оратора.
— Еще и вези его, такого языкастого! Пускай пешком отмахивает свои тридцать километров. Не велик праздничек погостил у нас, — ворчал хриплый тенорок.
— А ну, прищеми язык! — прикрикнул Палийчук. — Не понимаешь, кто такой Микола, так лучше заткнись.
— Так я же за вас душой болею, Илья Васильевич.
— Ты за машину болей! Вон заляпал ее по уши!
— Ну да, заляпал! Чистенькая, как куколка! — И шофер, явно подлизываясь к председателю, заговорил веселее: — А этот Сенчук, однако, оратор. И когда гуцул смог так выучиться говорить? Вот отчитывал, так отчитывал, словно не маленькую бумажку держал перед собою, а все наши поля развернул. С головой человек.
— Отчитывать — много голов найдется, а вот работать — поменьше, — обрезал Палийчук. — Я его тоже когда-нибудь так отчитаю, что только ой!.. Гляди-ка, редиска — и та стала ему поперек горла. А почему у него до сих пор колхоза нет?
— Э, Илья Васильевич, в горах трудней, куда трудней…
— А ты не учи председателя! Сам знаю, что трудней.
И вот уже высокий, размашистый в движениях Палийчук спешит к клубу.
— Микола, это ты? Пойдем ко мне, поужинаем, а потом поедешь.
— Ужинать я уже дома буду.
— А что мне Ганна скажет? Приведу тебя — отругает, и не приведу — отругает. Славная у меня жена?
— Славная.
— Так почему ж тогда не зайти к нам… продолжить собрание? Погляжу, как ты вытерпишь критику Ганны!
— Передай ей привет… А может, не надо машины, Илько? Я привык пешком.
— Что? — обиделся Палийчук. — Пришел ко мне и хочешь командовать, как на батарее?
— Так ведь машина…
— У нее путевка в Яворов. Это по дороге.
— Ну, разве что в Яворов, — лукаво протянул Сенчук.
На улице Илько стиснул Миколу тяжелыми руками батарейца и неловко, грубоватыми словами, попытался прикрыть владевшее им иное чувство.
— Ну, товарищ оратор из Гринявки, язык у тебя еще не затупился. Остер. Даже не знаю, сумеет ли похвалить кого-нибудь… Береги, себя, Микола, на подгорье. Бундзяка не поймали еще? Жаль. А если понадоблюсь — стану перед тобой, как лист перед травой. Марка поцелуй…
Сенчук молча пожал руку товарища и на миг почувствовал, как рассеивается, пропадает странное ощущение, не оставлявшее его последние дни: очутившись в спокойной долине Покутья, он вдруг постиг, что всем существом стосковался по чему-то дорогому и неуловимому. Казалось, частица чего-то непостижимого выплеснулась из жил, и кровь замедлила, изменила свой привычный ток.
Подошли к машине.
— Микола, ну, критика критикой, а сам ты научился чему-нибудь у нас или нет?
— Научился. Всходы у тебя густые.
— Спасибо и за то. А нрав мой ты на собрании напрасно, напрасно задел. Что я сделаю, если горячим родился? Так уж бог дал, что мед — сладкий.
— Говоришь, мед — сладкий?! Так чего же он, как брага, пенится? Не зря я твой нрав задел. Я и сам умею вскипеть, рассердиться, как мальчишка. А тебе уже неприлично. Ты — председатель! Государственный человек! Интеллигент! А кричишь порой, прости, как извозчик! Зачем?
— Семен, вези скорей товарища оратора! — гаркнул Палийчук. — Погляжу, какой из тебя выйдет интеллигентский мед!..
Машина заворчала, бросила в ночь снопы света. Улица, обрамленная мастерски выплетенными лозовыми плетнями, поднялась из темноты и качнулась нескончаемым мостом. Посреди дороги застыла с поднятой рукой женщина. Шофер что-то недовольно крикнул и нажал на тормоз.
— Не пора ли уже спать? — Он высунул голову из кабины и замолчал, узнав Ганну Палийчук.
— Удираешь от нас, Микола? — насмешливо спросила Ганна.