Литмир - Электронная Библиотека
A
A

В Уткином коммунальном доме напротив конюшни находилась мастерская живописца или скульптора. Один раз художник явился ко мне, тоже с разговорами

за жизнь

; а между делом предложил на прочтение что-то из Бродского. Я с благодарностью отклонил предложение; сказал, что всё давно читано. Гость мне не понравился, имени его я не запомнил.

Все эти годы моя мать непрерывно болела, точнее — умирала. Мне, раз в три дня, в очередь с сестрой и племянником, приходилось ездить к ней домой и в больницы, сидеть при ней. Дома, по хозяйству и с Лизой, помогала теща Александра Александровна, приезжавшая, хоть и не ежедневно, с Ланского шоссе (а мы с Таней ездили раз в неделю к ней на Ланское мыться; у нас в коммуналке ванная была без горячей воды). Таня тоже почти всё время болела. Несколько раз теряла сознание и падала, в том числе и на улице. Мучили ее, главным образом, боли в позвоночнике и перепады давления; по крайней мере дважды случался гипертонический криз; ее подолгу не отпускали головные боли; иной раз она есть не могла; даже от ложки мёда ее тошнило. Я научился делать уколы: колол ее каким-то румалоном и баралгином.

На Уткиной Даче, 10 ноября 1982 года, был мною закончен двухтомник Ходасевича: солидная работа, с портретами, которые кто только мне не помогал найти и переснять. В Москве в этот день уже знали о смерти Брежнева, а по радио объявили только на следующее утро, в 11:00. Андропов сел на трон 12 ноября. Говорили, была минута крайнего смятения в верхах: милиции раздали автоматы, Москву полностью блокировали, ни въезда, ни выезда, стянули войска. Слушать это было невероятно смешно. Кого

они

боялись? Но ведь это и всегда так было, с момента прихода большевиков к власти: они всегда боялись, особенно в первые годы, со дня на день ждали взрыва народного гнева, расплаты за узурпацию и злодеяния. Честные народники! Они верили в народ, думали, что народ — реальность. Своего собственного мифа, своей тени боялись… В 1982 году мне, человеку совершенно аполитичному, в голову не приходило, что там, в Москве, автоматы очень могли пригодиться — и не против «народа». Могла возникнуть бойня между фракциями, домогавшимися власти. Делить-то было что. Путинская Москва обнажила эту сторону дела даже перед теми, кто, подобно мне, никогда не интересовался механикой власти.

Тут, при слиянии рек, я заново взялся за Ходасевича: за пересмотр уже сделанного для часовщиков, которые и выпустили в 1983 году мое комментированное собрание его стихов в форме машинописного двухтомника — вторым изданием. Останин подбивал меня приняться теперь за прозу Ходасевича. Как и прочие, он не понимал моих побудительных мотивов: не видел, что мой нравственный долг перед поэтом и моя собственная потребность говорить о Ходасевиче исчерпывались разговором о его стихах.

Важнейший мой дневник пропал в ходе описанной экспедиции за янтарем в сентябре 1982 года. Два других блокнота, с записями до самого дня эмиграции в июне 1984 года, сохранились. Перелистываю их с оторопью: какая сборная солянка! Чего только не происходило — и всё шло в одном ценностном ряду, как всегда и бывает у людей религиозных… Да-да; ни христианином я не стал, ни евреем (как ни пытался) сделаться не сумел, к тому же еврейское миропонимание вовсе и не требует веры в Бога, не говоря уже о любви к нему. Моя релизиозность была подсознательной, подспудной. Противостояние режиму выросло в нравственное служение. Кому? Не будущей России, в которую я не верил; не русской литературе даже, разве что — отчасти. В литературу, положим, я еще верил тогда, но видел, и притом с сочувствием видел, как ей непросто принять в свои материнские объятия человека с такой неблагозвучной фамилией, к тому же категорически не желающего креститься. Животный, зоологический антисемитизм всех и каждого вокруг не оставлял мне воздуха и не обещал его в исторически обозримом будущем. Выходило, что мое нравственное служение адресовалось всё-таки Богу. Кто еще поймет мою уязвленную, униженную, страждущую душу?

Ожидание обыска, которого так и не случилось, привело меня к мысли раздать самое важное (рукописи, машинку) в другие руки. Что-то было отнесено давней литературной приятельнице Гале Лурье, ближайшей соседке, в ее нищую коммуналку по адресу улица Чайковского 2/7, квартира 360. Она, спасибо ей, согласилась взять, хотя ей было не до литературы, тем более подпольной: ее муж Виктор тяжело болел; в сущности, умирал. Ему я был обязан: еще в конце 1980 года он устроил меня временно в настоящую котельную, работавшую на мазуте. Котельная принадлежала дизельному институту (ЦНИДИ). Мое кочегарское удостоверение, собственно говоря, не давало мне права работать на мазуте, но людей не хватало, и меня взяли. Платили там по-настоящему, так, что едва верилось. В месяц можно было заработать до трехсот рублей. Работа была тяжелая и грязная. Хуже того: находилась котельная ЦНИДИ у чорта на куличках: за станцией метро Звездная, на Московском шоссе 25. Но игра стоила свеч. Два или три месяца я выдержал там. Работал, помнится, плохо, всё «упускал давление» в котле. Спасало то, что дежурили по двое. Мой напарник из простых всё не хотел верить, что я (он знал мою фамилию) совсем не играю в шахматы. Сам он играл; заставил-таки меня сыграть с ним — и изумился легкости своей победы. Двадцатым ноября 1980 года помечен у меня стихотворный набросок, дающий представление о том, в какую мучительную минуту Виктор протянул мне руку:

Ты права: я добился немалого:

Оглянись, посмотри на меня —

И найдешь неудачника вялого,

Потерявшего гриву коня;

Опустившегося, бесконтрольную

Жизнь ведущего, день ото дня

Больше; вечности давшего вольную, —

Оглянись, ты увидишь меня,

Все иллюзии похоронившего,

Распростертого во временах,

В кочегарке, за бойлером, нищего,

В провонявших мазутом штанах…

— Это он ли, ты спросишь с сомнением, —

Там, на юге, где плещет волна,

Давней юности милым видением

Был, обрывком веселого сна?

Не подумай, я вовсе не сетую

И себя не жалею ничуть:

Не грущу — и тебе не советую.

Я от скуки насмешкой лечусь.

Скучно Мойрам. Старух не мешало бы

Для острастки слегка подразнить —

И, глядишь, от насмешливой жалобы

Побежит оживленнее нить.

Даже в начале 1980-х, в период небывалой в моей жизни сумятицы и черезполосицы, я всё еще не вовсе бросил играть в волейбол. Конечно, «настоящий» волейбол в

Спартаке

, в Политехническом, в

Экране

(клубе телевизионного института) остался далеко позади. Первый разряд я получил в юношеской команде

Спартака

в 14 лет, значок кандидата в мастера — мог получить в студенческие годы, да не стал и хлопотать: видно было уже, что я на выходе (кость тонка, рост — всего 180 см — не волейбольный); не собирать же регалии ради регалий? Когда мне перевалило за тридцать, я играл уже только «на подхвате»: от случая к случаю, в какой-нибудь захудалой заводской или институтской команде, где своих не хватало. (Новый читатель, пожалуй, спросит, сколько мне за это платили.) Даже в таких командах, случалось, я уже бывал не лучшим. В период Уткиной Дачи, на четвертом десятке, меня пристроили к команде какого-то Электроаппарата. Тренировались на Васильевском, в спортзале дома культуры имени Кирова, памятном мне еще по 1963 году, когда я там со

Спартаком

играл и тренировался. На тренировки я ходил редко. Команда выступала в какой-то низкой подгруппе городского первенства… Печальный закат! Помню одну игру в 1982 или 1983 году, где мне пришлось просить замены из-за болей в коленях, преследовавших меня годами, а начавшихся очень рано, еще в школьные годы, да так и не диагностированных толком. Тренер уламывал меня: «Может, всё же выйдешь на поле?», но я не смог.

58
{"b":"266400","o":1}