С первых проблеском мысли Лиза вела двойную жизнь — и как! Ни разу нас не выдала. Чувствовала, что в семье имеется нечто, что за пределами семьи не должно отзываться. Соседский мальчик Витя Ривин, как и Лиза, полукровка, был совершенно советским. Как-то дети возились посреди нашей комнаты, а мы с запальчивостью о чем-то говорили с гостями (у нас не переводившимися). Вдруг, в паузе, Витя спрашивает Лизу подозрительно:
— А ты за кого: за красных или за белых?
Мы замерли в ожидании, а Лиза спокойно ответила:
— Что ты, Витя, я же девочка, меня политика не интересует.
Конечно, и мы с Таней были совершенно аполитичны. Потом, в эмиграции, в нормальных странах, это проступило со всею отчетливостью, да и в Ленинграде было ясно. Однако ж в советском раю от политики не спрячешься. Лизина учительница (классная дама) сразу почувствовала в ребенке и в родителях что-то чужое, в чем и фамилия ей помогла. Лизу невзлюбила. Наказывала ее за медлительность (например, закрывала в классе во время большой перемены). Не улучшило дела и первое родительское собрание, на котором выступала учительница английского. Та, добрая душа, не чая дурного, начала свою речь со слов, возмутивших честную антисемитку:
— Хорошо, когда в классе есть такие звездочки, как Лиза Колкер и Аня Шмерлинг!
Оценки по другим предметам Лизе занижались. Один раз, потеряв терпение, я пожаловался директрисе, сказал, что буду «писать в район». Классная дама испугалась, оценки подскочили, но ненадолго; наша антисоветская сущность должна была проступить — и в свой черед проступила. Принцип «со всеми держать себя одинаково» вывел нас на чистую воду. Позвали мы как-то в гости родителей лизиной одноклассницы, мама которой состояла в родительском комитете. В разговоре я упомянул, что еду в Москву — сверять тексты Ходасевича (к Котрелёву). Эти двое ахнули: ради сверки ехать в Москву! А кто такой Ходасевич? Разговор пошел в привычную сторону. Осторожности я не придерживался. Честные советские интеллигенты всё больше пялили на меня глаза, пропасть между нами разверзалась на глазах. Перешло на политику. Выяснилось невероятное: они всерьез думали, что Бельгия (уж не помню, как она всплыла) — не самостоятельное государство, а такой же придаток США, как Болгария — придаток СССР. Я взорвался, и Лизе стало в школе еще труднее. Когда дошло до приема в пионеры, в первую партию она не попала, попала во вторую, с троечниками и двоечниками, и сильно расстроилась. В ответ на танины утешения сказала:
— Да, мама, я всё понимаю, но ты же знаешь, как тяжело быть белой вороной!
К четвертому классу, ко времени, когда мы, наконец, добились выездных виз, в школе давно уже догадывались, кто мы такие. Ребенку досталось. Целый скандал разразился вокруг пустяка. Лиза научилась делать из бумаги прыгающих лягушек. Весь класс перенял искусство. Лягушки начали выпрыгивать в окна, а под окнами шла «правительственная трасса» — улица Воинова как раз вела к Смольному. Честнее было бы называть ее партийной трассой, но в школе знали, кто правит. Даже по такому пустяку меня вызывала директриса.
…Худенькая была девочка; тощая и высокая, а характером добрая. Всех жалела. В Крыму, в Оленёвке, в лимане ловили креветок. Крупных забирали, а мелких выбрасывали на берегу — умирать не своей смертью. Мимо этих страдающих ракообразных не удавалось пройти без слез; приходилось всей компанией спасать бедных
приветок
, кидать их обратно в воду. Но разве всех спасешь?
В очереди за цыплятами (цветом несколько синими; у нас они назывались
синекуры
) она, еще дошкольница, тоже слезу пустила:
— Какие люди жестокие! У них вся жизнь была впереди.
И с годами не стала злой. Гордость и вспыльчивость тоже удержала.
Ближайшим от дома клочком зелени был Летний сад; в нем я выгуливал Лизу в коляске в ее первые месяцы; в нем, когда подросла, Лиза играла — у оградки «дедушки Крылова», под сенью чахлых статуй. По вечерам, когда Летний сад закрывали, можно было прогуляться по набережной Фонтанки, а Летний сад получить вприглядку. Туда мы как-то и отправились втроем. Возвращались в сумерки. На углу Чайковского и Фурманова видим: бежит, поджав хвост, овчаристая собака с обрывком веревки на шее. Таня собак обожала всю жизнь, «выросла среди собак», по ее словам; о Лизе — и говорить нечего; кто в пять лет не любит собак (и стихи)?
— Пойдем, я тебя покормлю, — сказала Таня собаке, и та пошла за нами, опасливо, держась чуть сзади. Поев, уходить не захотела, забилась под стол. Веревка на ее шее оказалась не ошейником, а натуральной петлей: видно, беднягу отлавливали. Выгнать ее не представлялось возможным. На другой день Таня не без труда уговорила соседей, потребовавших, чтоб мы собаку держали в комнате. Собака прижилась. Таня ее зарегистрировала, получила удостоверение, в котором значилось: «Колкер Т. Г., сука серая, б/п» (не подумайте дурного: беспородная). Сперва трусливая и забитая, собака понемногу ожила — и как-то само собою вышло, что она в явочном порядке захватила единственное в нашей лачуге кресло, впрочем, жесткое, низкое и неудобное, конструкцией напоминавшее шезлонг. Под подстилкой в этом кресле хранила украденные со стола черствые корки; с этим ничего нельзя было поделать: память о голоде перешибала в ней всё, вообще же собака была умная и ласковая. Чего только Лиза с нею ни проделавала!
— Прекрати навяхзывать собаке бантики на уши! Ей же больно! Мутти, пошла на место!
Собака слушалась, уходила из лизиного угла, забиралась в свое кресло, — а стоило отвернуться, вылезала из него и украдкой опять подбиралась к Лизе — чтоб та продолжала наряжать и тискать ее.
Занятно, что имя Лиза казалось в начале 1970-х не совсем приемлемым. Все недоумевали, когда мы выбрали его. Мать фантазировала: может, с годами она пожелает называть себя Элизой (!). Отец некоторое время называл ее Ветой. Нашлась доброжелательница, которая спросила:
— А не обидится на вас девочка, когда вырастет?
— Отчего же ей обижаться?
— А ее будут звать Лиза-подлиза…
Нет, подлизой она не выросла. Имя свое любила, Элишевой в Израиле стать не пожелала… Имя мы вот как выбирали: одно должно было быть очень русским, но одновременно — и всемирным, а уж на заднем плане — библейским, еврейским.
УТКИНА ДАЧА
Первый
отказ
мы получили 30 ноября 1980 года. Заново ходатайствовать о выезде можно было не раньше чем через полгода — и при условии предъявления свежего вызова из Израиля. Летние месяцы в этом смысле пропали, Лизу было решено везти в Крым (в Оленёвку), чтобы хоть как-то подлечить ее нейродермит. К осени мы получили вызов, собрались с духом, собрали ворох бессмысленных советских бумаг — и подали. Непередоваемой мукой было для меня явиться за
характеристикой
к котельному боссу. Помню угрюмую физиономию начальника участка Коломийцева, неприязненные лица бумажных женщин из его окружения. Всенародное отвращение к Израилю, неизъяснимое, понятное только изнутри пошлой советской действительности; отвращение, воспитанное двуличной властью, подхваченное зоологическим антисемитизмом низов, — переносилось на отщепенца с дивной непосредственностью. Мучительнее всего было то, что мой
постыдный шаг
ставил под удар добрую Тамару Васильевну Голубеву, взявшую меня на работу. Она, человек религиозный, хуже ко мне относиться не стала, но не только для верхнего начальства Теплоэнерго-3 (не понимавшего, что мне в ходатайстве непременно откажут), а и для нее тоже — мое место словно бы сделалось вакантным, а я — временным. От возникшего напряжения жизнь моя не облегчилась. Как только мы с Таней подали документы в ОВИР, я стал подыскивать новое место; естественно, тоже при котлах. Где еще?
Поздней осенью 1981 года оказался я кочегаром на так называемой Уткиной Даче: в котельной, отапливавшей склад и гараж киномеханического завода (ЛКМЗ) по адресу Уткин проспект 2а, в промышленном районе, при слиянии рек Охты и Оккервиля. Когда-то тут было имение, барский дом с широким полукругом конюшни. Фонтан перед домом заглох. Дом в советское время ни разу не ремонтировался, страшно обветшал. Сколько квартир в нем нагородили? Конюшня, тоже облупившаяся, использовалась по назначению: сделалась гаражом. Котельная помещалась в том конце ее дуги, который смотрел на Охту.