— Да… жаль только, что плохо горят. Отсырели, что-ли.
— Зачем-же вы это делаете? Ведь никто вам сопротивления не оказывал, припасы отдали все добровольно…
— А вы войдите в мое положение: из штаба получился приказ: навести ужас на население. Как ни вертись, — а наводить ужас надо. Вот я и тово… навожу. Эй, вахмистр! Вели облить керосином те два дома, что стоят у оврага. Да, чтобы соломы внутрь побольше насовали.
— Слушайте, — сказал председатель нейтральной комиссии. — Мы горячо протестуем против этих ни на чем не основанных зверств.
— Да, — подтвердил секретарь. — Выражаем свой протест.
— Что ж делать, господа — философски заметил лейтенант. — У каждого своя профессия. У меня — поджигать дома, у вас — выражать протест. Виноват, не потрудитесь ли вы выйти из этого дома на свежий воздух?
— А что?
— Мы его сейчас тоже жечь будем.
— Как? Вы хотите и этот дом сжечь? Так вот же вам: мы выражаем свой энергичный протест!..
— Хорошо, хорошо. На свежем воздухе выразите.
— Мы протестуем против такого способа ведения войны в кавычках!
— Швунке! Солому в рояль! Динамитный патрон туда! Господа! Посторонитесь…
* * *
Идя по деревенской улице, секретарь комиссии говорил председателю:
— А ловко я срезал этого немца: я, мол, называю ваш способ ведения войны способом в кавычках.
— Ну, это вы уж слишком. Конечно, он виду не показал, а втайне, наверное, обиделся. Нельзя же так резко… Что там такое? Что за группа у стены?!
— Глядите: связанные женщины и дети… Против них солдаты с ружьями… Прицеливаются. Надо бежать скорей туда, — пока не поздно.
Вся комиссия побежала.
— Эй, вы! Постойте! Обождите! Что вы такое хотите делать?
— Ослепли, что ли? Надо расстрелять эту рухлядь.
— Постойте! Одну минуту… Мы…
— Ну?..
— Мы… вы…
— Ну, что такое — мы, вы? В чем дело?
— Мы вы… выражаем свой протест против такого зверского обращения с мирным населением…
— Энергичный протест! — подхватил секретарь.
— А вы не можете выразить свой протест немного левее от этого места?
— А что?
— Да, что ж вы торчите между ружейными дулами, и этими вот… Отойдите в сторонку.
— Мы, конечно, отойдем, но тут же считаем своим долгом громко и во всеуслышание заявить свой протест…
— Энергичнейший! — крикнул секретарь…
— Пли!..
* * *
Всякое самое удивительное, самое редкое явление, если оно начинает быть частым, сейчас же переходит незаметным образом в будничный уклад человеческой жизни, становится «бытовым явлением» (в кавычках).
И без этого бытового явления, без этого штриха, вошедшего в жизненный человеческий уклад, — становится как-то пусто… Чего-то не хватает, что-то будто не сделано.
Первые выступления нейтральной международной комиссии протеста на местах против германских зверств некоторым образом удивляли, сбивали с толку.
А потом все вошло в колею.
Запыхавшийся немецкий солдатик в сдвинутой на затылок каске прибежал в местечко, где содержались пленные и, отдышавшись, спрашивал:
— Не у вас ли, которая комиссия для протеста?
— У нас. Давеча долго протестовала, что, дескать, голодом морим пленных…
— Так передайте им, чтобы они сейчас же шли протестовать в деревню Сан-Пьер. Мы ее подожжем с четырех концов, а жителей вырежем.
— Опоздал, братец! Их тут уже с полчаса дожидается ординарец: приглашают протестовать против добивания раненых на поле сражения. Только что сорок человек добили.
— Эх, незадача!
— Да нешто без них, без комиссии-то, — уж и деревни не подожжете?
— Поджечь-то конечно, можно, да все как-то не то. Без протеста нет того смаку. Опять же для порядка…
* * *
И работает доныне, работает усталая комиссия, не покладая рук и языка.
Счастье солдата Михеева
I
Однажды я прочел в газете заметку — в отделе «Дневник происшествий».
Заметка эта была набрана петитом, поставлена в самом укромном уголке газеты и, вообще, она не претендовала на исключительное к себе внимание со стороны читателя.
И, однако, прочтя эту заметку, я поразился, я преклонился перед её библейской величавостью, Шекспировской глубиной и дьявольской холодностью стиля околоточного надзирателя, — выдержку из протокола которого заметка, вероятно, и представляла. Врезалась она мне в память слово-в-слово:
«Вчера, в трактир Кобозева по Калужской улице зашел уличный продавец счастья, предлагавший посетителям конвертики с „предсказанием судьбы“… Бывший в трактире мещанин Синюхин заинтересовался предсказанием своей судьбы и тут же купил у продавца счастья предсказание за 5 коп. Но, вскрыв конверт и прочитав свою судьбу, мещанин Синюхин остался ею недоволен и, вскочив с места, бросился догонять продавца счастья, уже вышедшего на улицу. Тут, на улице между ними возгорелся спор: недовольный своей судьбой, Синюхин стал требовать у продавца возврата уплаченных денег, а продавец отказывался, утверждая, что он и сам не знает, что заключено в конверте. Спорь перешел в драку, причем мещ. Синюхин ударил продавца счастья по лицу. Разъяренный продавец счастья, назвавший себя потом Игнатием Рысис, выхватил нож и ударом в живот убил наповал мещ. Синюхина. Рысис арестован».
Не поразительна ли эта сухая газетная заметка: человек купил предсказание своей судьбы, остался ею недоволен, захотел с типичной слепотой глупого человека изменить эту судьбу — и что же? Судьба победила его. Человек нашел свою судьбу очень плохой — и что же? Через пять минут он оказался прав.
И судьба оказалась права.
А «продавец счастья», продавший своему клиенту плохое счастье, кем он оказался в руках судьбы? Послушным слепым орудием.
И я очень, очень жалею, что мне не придется никогда, встретиться с Игнатием Рысис, отбывающим где-нибудь в каторжной тюрьме положенный ему срок.
Чувствую я, что это настоящий продавец счастья и что только у него, вероятно, я мог бы с точностью узнать предстоящую свою судьбу.
Так хочется верить, что мне бы он продал счастье получше, чем счастье мещанина Синюхина.
А, может быть…
II
У ворот сборного пункта, как пчелы, роились бородатые, усатые запасные.
Человек сто их было, одетых в поддевки, зипуны, пиджаки и пальто, накинутые на плечи.
Уже чувствовалось, что постепенно отрываются они — совершенно для себя незаметно — от эгоистической семейной ячейки и что входят они уже, что вливаются они — тоже совершенно для себя незаметно — в одну великую единую могучую реку, называемую армией.
Теряется индивидуальность, теряется лицо — одна серая компактная масса поползет куда-то, сосредоточенно нахмурив общие брови на общем лице…
Я втерся в их толпу, и в один момент меня окружила, проглотила масса плеч, голов и спин.
— Что, барин, тоже идешь? — сверкнул белыми зубами на загорелом лице усатый молодец, широкоплечий, на диво скроенный.
— Нет, до меня пока очередь не дошла, я так.
Обыкновенно при таких встречах всякому пишущему человеку полагается задать солдатам один преглупый вопрос (и, однако, всякий пишущий человек его задает):
— Что, страшно идти на войну?
Я не такой.
— Курить хотите, братцы? — спросил я, вынимая сверток с заранее приготовленной тысячей папирос.
Как куча снегу под лучами африканского солнца, — если такая комбинация, вообще, мыслима— растаяли мои папиросы.
Лица осветились огоньками папирос, приветливыми улыбками — мы разговорились.
— И чего это, скажи ты мне барин, на милость, русский человек так немцов не любит? Японец ничего себе, турок даже, скажем, на что бедовая голова — пусть себе дышит… А вот поди-ж ты — как немцов бить — и-и-и-их, как все ухватились. И тащить не надо — сам народ идет.
Чей-то невидимый голос прозвучал сзади меня: