И теперь осталось только шесть марок.
Я раньше никогда не покупал марки. Что мне делать, когда они кончатся? Мне нужно купить еще. А что если папа просто перестанет быть живым? Что если он окончательно сдастся, и мне придется самому заботиться о себе? Я был подростком. Мне было пятнадцать. Я не умел готовить. Не умел стирать. Зарабатывать деньги. Мне были нужны родители.
Все, что у меня оставалось, — шесть марок. Ряд пастельных изображений Бенджамина Франклина. У меня на лице выступил пот, и я закачался, выронив письмо на пол. В желудке все запротестовало, когда я снова выпрямился, сжав марки в кулаке. Свободной рукой, ухватившись за край стола, я удерживал равновесие и смотрел на маленький белый прямоугольник, который лежал на кафельном полу. Мне было нужно очень осторожно нагнуться и поднять конверт.
Сначала алкоголь опьянил меня, закружил голову, но теперь что-то менялось. Больше не было похоже, что пить — это весело. Я чувствовал себя ужасно, а чувства, ни чем не сдерживаемые, бушевали внутри меня.
Мне казалось, что должна быть полночь. Смерть случается только по ночам, в темноте, в тенях. Но на улице было еще светло. Осторожно, шаг за шагом, я вышел из кухни. Прошел через гостиную с мебелью, обитой серой микрофиброй, которой так гордилась мама, и с шестидесяти дюймовым телевизором с плоским экраном, который так любил папа, и вышел за дверь. До того, как я успел выйти, стеклянная дверь резко закрылась и толкнула меня в плечо. Я едва не упал, но схватился за перила на крыльце и постоял, подождав, пока мир вокруг меня перестанет кружиться.
Закат был в самом разгаре. Солнце скрылось за деревьями и домами, но сверкающие янтарные лучи, похожие на копья, падали на улицу, на обшивку зданий и кирпичи, на окна автомобилей и окна домов, на все. Как будто где-то в небесах лопнул космический воздушный шар, наполненный золотым светом, и его содержание пролилось над головой, искупав меня в смертоносном торжестве солнца.
Когда эта метафора промелькнула у меня в голове, я был уверен, что в ней нет никакого смысла, но звучало поэтично.
По моей улице тихо проехала небесно-голубая Тойота Приус, солнечный луч скользнул по капоту и по крыше, и потом маленькая машинка уехала, завернув за угол на Гарфилд-авеню. Почему-то казалось, что ее появление что-то значило.
Я моргнул, взглянул на письмо в руке. Понял, что не написал адрес. Громко выругался, повернулся на сто восемьдесят градусов, и, наконец, мне удалось найти входную дверь. Только вместо того, чтобы зайти в нее, я упал на старые качели на крыльце, на постаревшую от времени скамейку с блестящей цепью, которая скрипела, когда качели качались. О, Боже. О, Боже. Качели сбили меня с ног, и теперь я раскачивался взад и вперед, взад и вперед, все раскачивался, а перед глазами у меня мелькал солнечный свет.
Письмо. У меня за ухом все еще был мой карандаш. Я осторожно сжал его в трясущихся пальцах, положил на широкий гладкий подлокотник и написал обратный адрес маленькими, неровными буквами. Потом, в центре, я написал ее имя. ЭВЕР ЭЛИОТ. Это вышло хорошо. Каждая буква была прямой, ровной и аккуратной. У меня в голове промелькнули название ее улицы и номер дома, и я изо всех сил сконцентрировался на том, чтобы удержать карандаш. 17889, Крэбтри Роуд, Блумфилд Хиллз. Почему-то я никак не мог вспомнить индекс. Я напряг мозг, но не получалось. 48073? Нет, это был Ройял Оук. Почему я вспомнил индекс Ройял Оука, а не индекс Эвер — Блумфилд Хиллз, ведь я писал ей каждую неделю?
Ага! Я приподнял левую ногу и неуклюже вытащил ее письмо из заднего кармана. 48301 — вот он.
Карандашом я вписал индекс и спустился с крыльца по трем ступенькам, держась за перила и очень осторожно делая каждый шаг. Когда я спустился, то уставился на почтовый ящик в конце подъездной дорожки; внезапно мне показалось, что до него целая миля. Я твердо решил, что дойду до ящика и обратно и не буду позориться. Ведь было недалеко? Всего около двадцати футов.[7] Но когда улица, подъездная дорожка и трава качались и прыгали перед глазами, как сейчас, двадцать футов могли показаться тысячей. Я отпустил надежные перила и сделал один шаг, чувствуя себя, как астронавт на другой планете, который отходит от убежища на корабле. Я сконцентрировался на ящике и пошел, не считая шаги и пытаясь вести себя как обычно. Неужели я выглядел так же ужасно, как чувствовал себя? Мне казалось, что у меня на лбу ярко светится неоновый знак, который возвещает всему миру, что я сейчас пьянее, чем кто-либо за всю историю пьянства.
После того, как я целую вечность осторожно ставил одну ногу перед другой, я, наконец, добрался до почтового ящика. Открыл черную металлическую крышку, положил письмо внутрь, закрыл его и поднял красный флаг. Подожди-ка, а наклеил ли я марку на письмо? Я снова открыл ящик и мутными глазами посмотрел на письмо. Да, старина Бен, слегка скосившись, со своей идиотской ухмылкой смотрел на меня с конверта.
Теперь — дойти обратно. Без проблем.
Только вот эта трещина у двери, превратившаяся в громадный каньон, когда она появилась? И почему она вдруг превратилась в такую огромную проблему? Она задел за нее, и упал на траву. Зеленые «лезвия» щекотали мои пальцы ног, щеки, ладони. Даже когда я лежал, все кружилось у меня перед глазами.
Это было не смешно. Мамы все равно не было, и выпивка не помогала. Ну, может, и помогала, всего лишь немного. Боль была далеко. Она не была похожа на боль, скорее на то, о чем я знал, как будто это был экзамен, который я должен был сдать через несколько месяцев. Это случится, и это будет хреново, но прямо сейчас я мог не думать об этом.
Мне было нужно встать. Я не должен был лежать тут, на траве. Если кто-то увидит меня, это вызовет подозрения. Люди не валяются ничком на лужайке в шесть вечера — никогда не валяются, если уж на то пошло.
Никогда. Никогда.
Эвер.
Интересно, что она написала в последнем письме. Пора вставать. Легче легкого. Я поднялся на ноги, стряхнул грязь с джинсов. Письма не было в заднем кармане; где же оно? Я закружился в разные стороны, внимательно оглядывая землю. Ничего. Где оно? Меня охватила паника. Я не мог потерять это письмо. Оно было важным. Слова Эвер были важными. Они были написаны для меня. Предназначены для меня. Ни для кого еще. Они означали, что она думала обо мне. Может, даже переживала за меня.
Мой взгляд остановился на крыльце, тремя ступеньками выше. Да вот же оно, под качелями. Какое облегчение. Я поднялся на крыльцо, схватившись двумя руками за перила и подтягиваясь. Снова приземлился на качели, которые снова выбили почву у меня из под ног и закружили в золотом свете. Кончилось тем, что я полусидел или полулежал.
Наконец, получив драгоценное письмо и усевшись, я стал держать его двумя руками и смотреть на него. Буквы, которыми было написано мое имя и адрес, расплывались и двоились у меня перед глазами.
Я был слишком пьян, чтобы прочитать чертово письмо. Я сунул его в задний карман и попытался успокоить муть у меня в голове. Меня это бесило.
Почему папа думал, что это может помочь?
Внезапно я почувствовал, что выбился из сил, веки налились тяжестью. В животе что-то скрутило, качели закачались. Золотая дымка заката пропала, оставив за собой оранжево-розовый цвет, переходящий в серый. Я смотрел, как листья трепещут на ветру, а серый цвет становится все темнее, и потом усталость взяла вверх, и моя голова упала на качели.
Глава 8
Когда я проснулся, мне было плохо, я не понимал, где нахожусь. Вокруг меня было темно и тихо, в непроглядной темноте ночи светился только один фонарь, тот, что на улице Эйзенхауэр. Не было ни одного освещенного крыльца, ни одной машины, ни звезд, ни луны. Только темнота и звук моего дыхания.
Рвотная масса поднялась к горлу и без предупреждения заполнила рот. Я сполз с качелей, перегнулся через ограждение, и горячий кислый поток хлынул из моего желудка на мамины азалии. Желудок бунтовал снова и снова. Под конец я стоял на нетвердых ногах, прислонившись к холодной деревянной стене, тяжело дышал и надеялся, что все прошло. Во мне больше ничего не осталось, и все-таки живот крутило.