«Ну, твою мать, вперед!..» — сказал Антон Иванович. И перекрестился.
Начиналась свадьба.
Утраченный сон Адриана
…Почему я крадусь согнувшись вдоль этого плетня, и конца ему не видно — прутья мокро блестят, как отлакированные, и то и дело по ним стекают, словно слезы по старческим — крупным планом — морщинкам, водяные струйки, — это оттепель, светает, и яснеют на черном холме латки хлипкого, уже подточенного, как шерсть молью, снега, и мои ноги послушно, как завороженные, их обходят, чтоб не ступить на белое.
— …А это такое правило, милый, как в детской игре в «классики», первейшее правило: «не наступи!» — проскачи по всем квадратам, не пропуская ни одного, аж до главного нефа райского неба — вот и я, Господи! — только, чур, не наступи ни разу на линию, потому что каждая такая линия — это линия огня, и «наступивший» выбывает из игры — бабах, убит!..
И тогда ему не достичь райского неба?
Тогда ему нужно всё начинать сначала. Снова и снова — пака не пройдет весь путь.
Я готов. Готов снова пройти всё сначала, если меня сейчас убьют.
У тебя еще есть время. А до райского неба — целая вечность. Потому как всех убитых Господь собирает в одном месте, куда живым нет хода, — разворачивает их плечами к небу, а лицом к земле, с которой их до времени вырвали, и из этого Божьего укрытия, как со сторожевого поста, они за вами наблюдают — воюют, когда вы собираетесь воевать, следят за вами, чтоб вы не сбились с пути, и шлют вам письма, которые вы не умеете прочесть…
Так это они сейчас за мной наблюдают? Игорь, Нестор, Лодзьо, Роман, Явор, Мирон, Лесовой, Ратай, Легенда, все хлопцы, которые бросили меня здесь одного, — я слышу их молчание, разлитое в пространстве, оно висит над землей, словно целый отряд рассматривает меня из неведомого укрытия в свои оптические прицелы, — и когда я поднимаю оружие, они все разом затаивают дыхание, чтоб моя рука не дрогнула, и когда мой Голос меня предупреждает за волосок от гибели — это тоже они?
Они, они… Да это ты знал и раньше. Спрашивай, чего не знаешь, — у тебя есть время еще на один вопрос.
Тогда вот что… Я никому этого не говорил. Я хотел бы погиб путь в Киеве, как Лодзьо. На тех апостольских горах, где начинался мой народ. Где синева Днепра и золото храмов, как исконные цвета наших знамен пред взором небесного воинства. Там, где шумела княжеская и гетманская слава — и наши отцы выступали за нее походом, под звон колоколов Святой Софии. Я так туда и не дошел, а так хотел дойти, увидеть своими глазами, поэтому и псевдо себе взял — Кий…
Кровь твоя будет в Киеве. Большего тебе знать не надо.
Кто ты, говорящий мне это?
«Черная земля вспахана и пулями засеяна… И пулями засеяна… и кровью вы полощена…»[37]
Я узнал: ты — бабушка Лина! Ох, как же я тебе рад — только где ты, почему я тебя не вижу?..
Я не бабушка, человече. Я земля.
Земля?.. Да, вижу — черная земля, не пашня — болото, на ней тоже остаются следы, я должен быть осторожным, ступать, не скрипнув снегом, не разбудив ни людей, ни собак, не оставив никакого следа на своей подмокающей, жирной земле, — вижу, как движется в воздухе передо мною пар от моего дыхания, и прикрываю себе рот и нос шарфом овечьей шерсти, в котором сразу делается мокро внутри, — слезы теперь набухают и у меня на глазах, полные уши ветра, полные влаги глаза и ноздри, оттепель, оттепель, кругом подтекает, чавкает, каплет, охает, стонет — что?..
Это булькает земля, напоенная кровью, — жирная от крови, как стенки женского лона: липкая, бродильная, клокочущая тина, — больше крови она не приемлет, створаживается от нее на черное молозиво — просит отдохновения, просит зимы…
Как женщина, что напрасно кровит и никого не рождает?.. О да, понимаю — это предзимье, самое темное время года, и земля, хоть сырая, не пахнет — замирает, впадает в сон…
Эта зима, что грядет, будет долгой, вам даже почудится — вечной. Только женщины не перестанут рожать. Это запомни.
Не знаю, кто ты, но, послушай, — мне нельзя помнить лишнее! У меня задание, с которого я должен вернуться живым, и никто не запишет мне на бумагу то, что я сегодня услышу. Я все это должен буду заархивировать в голове, не утратив ни буквы, ни титлы…[38]
То, что ты услышишь, тебе уже не понадобится. А того, что понадобится, уже не услышишь.
А это что значит?
Поймешь, когда придет время. А сейчас плетень кончится, и ты ударишься коленом о кол.
Вот балда!.. И точно, кол. И как я его не заметил?..
Это тебе будет примета. Чтобы помнил, когда проснешься после той долгой зимы.
Так я сплю?
Нет, солдат. Тебя уже нет. Вот, погляди.
Земля!.. Боже милосердный, спаси и помилуй, — земля сыплется сверху! Это бункер или мир рушится?! Да сколько же ее, о Господи, сил нет выбраться, какая тяжелая — душит, засыпает, ничего не вижу!.. Тьма… Тьма…
Спи, солдат. Когда придет время, тебя позовут.
Запись на пачке сигарет на ночном столике Адриана Ватаманюка:
Кровь останется в Киеве Женщины не перестанут рожать Не понадобится
Два милиционера в зимних тулупах, встреченные им по дороге к центру, прошли не оглянувшись. На минуту его накрыло чувство, будто он сделался невидимым — словно перенесся телом через вынырнувший колодец времени в другое ноябрьское утро, где так же, не видя, проходил мимо него, как мимо пустого пространства, немецкий патруль, и от этого ощущения мир вдруг покачнулся, поплыл, как соскользнувшие с петель двери, — это продолжалось недолго, в течение каких-нибудь двух ударов сердца, но его бросило в жар: отвык, холера, давно не ходил по городу…
Город, впрочем, не изменился — те, что хозяйничали в нем в дневную пору, владели только ремеслом разрушения. В занятых ими городах, как и в жилищах, второпях покинутых хозяевами как есть, с вышитыми скатертями на столах и фамильным серебром в шкафах, они ничего не восстанавливали, не ремонтировали, не приводили в порядок — они не любили захваченные ими пространства и не понимали, что ко всему, будь это город, хата или бункер, нужно приложить руки и сердце, чтобы вдохнуть жизнь, — а они умели только парализовывать своим устрашающим присутствием тех, кто мог бы это делать, и всюду, где обосновывались, вносили с собой, как плесень, унылый дух неоседлости, неуюта и нищеты. Гора камней и мусора на месте разрушенной немцами синагоги так и лежала неубранная — лишь немного просела после лета, когда он был здесь в последний раз: видно, добротный австрийский кирпич тайком разворовывали. На углу, в окне аптеки появился бюст Сталина — знак, что здешнего провизора, который поставлял медикаменты подполью, уже нет на месте: арестован… Ближе к центру Сталиных становилось больше: портрет на бывшей немецкой управе, портрет на школе — и всюду рвали глаз красные флаги и растянутые поперек улиц лоскуты с лозунгами белой краской: «Да здравствует Великая Октябрьская социалистическая революция!» — их завтрашний праздник. Самой же существенной переменой оказалось строительство тюрьмы — единственное, что начала строить новая власть: сквозь раскрытые ворота, куда как раз въезжала груженная кирпичом «пятитонка», он на ходу, краем глаза подцепил, как на крючок, и спрятал в памяти срезанный под углом вид двора, в глубине которого, под грязно-розовой, как советское женское белье, стеной (тоже новшество — у поляков все-таки был вкус получше, и в такой мерзкий цвет они ни своих тюрем, ни своих женщин не наряжали!) лежали рядами, как поросята на ярмарке, рыжие мешки с недоступной ныне роскошью — цементом, — ненакрытые, злорадно отметил он: и все-то у них, нищебродов, бросается абы как, под открытым небом, под дождем и снегом, — даже возле тюрьмы не могут по-человечески хозяйничать! Правильно говорят: общее — чертова добыча… А под Дрогобычем всю скотину, что осталась после вывезенных в Сибирь, шесть тысяч голов скота, не зная ни где держать, ни чем кормить, потому что брошенное так же под открытым небом сено сгнило под дождем, согнали в райцентр и перебили — словно исполнили погребальный обряд кочевников, по которому домашняя скотина должна была разделить судьбу хозяев…