Он целует ее за ухом и выпрямляется.
— А вообще, я тебе вот что скажу, Лялюша. Думай проще: ехала женщина в глубокой депрессии, куда глаза глядят, по пустой дороге, чтоб только ехать… Реакции притупившиеся, дорога мокрая, дождь, какая-то зверюга выскочила на дорогу, собака, например, или что еще… Затормозила на большой скорости, машину занесло, наверное же и скользко было, — вот и всё… Мостик, кювет. Конец фильма.
Она тоже поднимает голову, не сводя с него по-детски недоверчивых, расширенных глаз:
— Ты на самом деле так думаешь?
— Нет, — говорит он. — Но это не имеет никакого значения — ни что я думаю, ни что ты. Или кто другой. В пределах системы утверждение не верифицируется. Есть такая теорема Гёделя… А теперь пойдем что-нибудь съедим. Пока мы еще в пределах системы, это, по крайней мере, нам точно делать приходится.
Наконец она улыбается — впервые после того приступа истерического хохота ему удалось вызвать ее улыбку.
И только уже на дорожке от парковки к крыльцу он замечает у нее в руках белый пластиковый пакет, из которого выпирает ребрами завернутый в несколько газетных слоев полотняный прямоугольник.
— Нет, — качает она головой, перехватив его взгляд, и улыбается на этот раз немного виновато: — Говори что хочешь, но в машине я ее больше не оставлю.
ЗАЛ 8
Кровь в Киеве
Ах ты Господи, а в мире-то весна, оказывается!..
Солнце бьет отовсюду, будто грянул оркестр, который только и ждал моего появления из архива СБУ, чтобы врезать на улице туш, — из всех щелей, из просветов между домами, из луж на асфальте слепит влажное, с легкой примесью синьки сияние, а асфальт блестит вдоль Золотоворотской, как спина свежевыкупанного тюленя: за то время, что длилась моя аудиенция у Павла Ивановича Бухалова, в мире прошел дождь!.. С мокрых стволов, как с тел счастливых любовников, стекает пот, из водостока клокочет настоящий ручей, у прохожих — в последнее время все больше подавленно-хмурых, словно по мере приближения к выборам на город надвигается циклон спертого воздуха, — сейчас физиономии сделались глуповато-радостными, как у тех чернокожих миссионеров, которые выкрикивают во дворах на русском языке с американским акцентом новость про Христа, не подозревая, что опоздали к нам с нею столетий так на двенадцать, и молоденькая травка сверкает на газоне так живительно, что хочется стать кроликом и поскакать пастись, и почки сразу превратились в уже видимую пестроту, в тот прозрачный золотистый дымок, который окутывает деревья таким нежным свечением, будто пух на головке младенца… Есть, есть все-таки в жизни светлые стороны — например Киев в апреле после грозы! И как это мне внутри не было слышно, когда она разразилась? И неслабая, видно, была гроза, раз вокруг луж до сих пор пена белеет… Ничегошеньки не было слышно — полная звукоизоляция, как в темнице.
А там и правда темница, в этом их архиве. Искусственное освещение, вечный сумрак. Как из бомбоубежища вышла на волю.
Два типа, явно из этого же здания, перекуривающие на тротуаре, дружно провожают меня взглядами. А может, и не из этого, тут же еще банк какой-то рядом. А у банковских работников такие же глаза, как у работников спецслужб. И манера держаться такая же: фальшивая приветливость и холодная затаенность. Все, кто встречался нам, пока Павел Иванович провожал меня до выхода, смотрели именно так, а шли мы по коридору, по ступенькам, снова по коридору, снова по ступенькам, аж до самого турникета. Отдайте, пожалуйста, пропуск. Ну да, а то я еще, чего доброго, зажилила бы его себе, и что тогда?.. Подпись сотрудницы бюро пропусков СБУ стала бы достоянием иностранных разведок?
Есть вещи, которые не меняются. Меняются названия государств, памятники, языки, деньги, униформа, военные команды, даже способы воевать… А вот спецслужбы не меняются, они всегда одинаковые. Всегда и везде, во всех странах. Из числа полицаев, осужденных в СССР после войны, каждый шестой до войны был сотрудником НКВД. Если бы, каким-то чудом, в СССР тогда вошла не немецкая, а американская армия, они точно так же пошли бы на службу американской демократии — и американская демократия их бы так же радостно приняла. Потому что есть вещи, которые не меняются.
Так, а теперь можно, наконец, и самой закурить. Вдохнуть, что называется, жизнь полной грудью. Перевести дух.
Никакого диктофона, попросил Павел Иванович, никаких записей. И не ссылаться на него, ни в коем случае. Так его учили, еще в школе КГБ, а спецслужбы не меняются. И неважно, что смысла в таком запрете нет ни малейшего, — разве что создать мне дополнительные трудности. Теперь нужно где-нибудь сесть — здесь за углом на Рейтарской есть одна уютная кафешка — и записать, пока не забыла, самое главное из того, что он мне любезно сообщил. Хотя штука в том, что как раз самое главное — то, что меня больше всего жжет и в чем я надеялась на его помощь, Павел Иванович мне сообщить не может, потому что он и сам не знает, что охраняет. И никто из них, работающих в этом здании, не знает — и, похоже, никогда уже не узнает.
Никто никогда не узнает, что именно было вывезено из украинских архивов в Москву в 1990-м, а что сожжено уже после провозглашения независимости — в те осенние дни 1991-го, когда мы, молодые-глупые, радостно маршировали по Владимирской перед уже-не-страшной темно-серой громадиной и скандировали: «Позор!» А внутри, во дворе люди тем временем занимались делом: жгли «вещдоки», зачищали следы. Весь сентябрь и октябрь, сказал Павел Иванович. Мой любезный Павел Иванович. Старый друг семьи. Он же, голубчик, и жег.
Какой это скалозуб когда-то ляпнул, что «рукописи не горят»? А остальные подхватили и до сих пор трещат наперебой — словно специально для того, чтоб прикрыть работу бригад поджигателей…
Ноги сами несут меня в сторону Софии. Что ж, пройдусь, сделаю крюк — как раз на одну сигарету, а потом вернусь на Рейтарскую по Стрелецкой, с другой стороны. Заодно посмотрю, не зацвела ли сирень возле Палат Митрополита…
Нет, что архивы уничтожались — это я знала давно, еще от Артема. Но я не представляла себе масштабов. И потому все эти годы, аж до сегодня, во мне жила — ах, жила, жила, куда же без нее! — успокаивающая твердая вера в то, что где-то в кованых сейфах на Владимирской сохраняется первоисточник тех четырех пухлых папок с тесемками, которые лежат у мамы на антресолях, — как секретный протокол к пакту Молотова-Риббентропа… И когда-нибудь все это еще «выплывет», как говорит мой Павел Иванович, все станет явным — буря в правительственных кабинетах, воровской «ремонт» только что открытого Дворца «Украина», самоубийство главного архитектора и, посреди всего этого — судьба одного рядового бойца убитого проекта: инженера А. Гощинского.
Я действительно в это верила — что все оно «где-то там есть», лежит в безопасности, запечатанное, и ждет только добровольца, чтобы однажды пришел и раскопал. Все равно когда, пусть и через двадцать лет. Или тридцать, или пятьдесят. Я знала, что сама таким добровольцем стать не смогу — мне было бы слишком больно все это читать. Слишком тяжело переворачивать заново еще раз истоки своей жизни — как лопатой мокрую глину… Не хочу, нет. Видно, для таких раскопок нужна историческая передышка, тот же перекур — перевести дух, сделать крюк длиной в одно поколение. Детям этого не дано, а вот для внуков — как раз два поколения — именно такая дистанция: систола-диастола, ритмичное дыхание, пульс прогресса… Чтобы продолжать жить, достаточно знать, что все оно в принципе «где-то есть», лежит-дожидается своей очереди. Так нас учили, вся европейская культура на том стоит — на твердой вере, что нет таких тайн, которые рано или поздно не стали бы явными. Кто это сказал, Христос? Нет, кажется, Паскаль… Наивный. Но эта вера лелеялась веками, обрастала своей мифологией: Ивиковы журавли, рукописи не горят. Онтологическая вера в принципиальную познаваемость всех человеческих деяний. В то, что, как учат теперь на журфаке, «все можно найти в интернете».