Стодоля. Это Стодоля был причиной всему — Стодоля вытеснял из памяти его сны. Наваливался на его сознание с первой же минуты пробуждения всей тяжестью своего присутствия (о да, он постоянно ощущал присутствие Стодоли как чего-то постороннего!) — и притягивал к себе ту часть внимания, которая должна бы удерживать сон на плаву. Был тяжел, да, — ни на что, кроме себя самого, не оставлял вокруг даже щелочки. Был сильнее его, вот в чем дело. Наконец-то он себе это сказал. Был сильнее, чем он, Адриан Ортинский, Зверь, Аскольд, Кий, поручик УПА, надрайонный организационный референт, награжденный Бронзовым Крестом Заслуги и Серебряной Звездой… И все это ничего не стоило в сравнении с простым фактом: Стодоля был сильнее.
И Геля это знала.
Потому и выбрала — его.
Ну да, женщина ведь. Она во всем была женщиной — как это будет по-французски, par exellence? А женщину не обманешь, она чувствует, кто сильнее, раньше, чем командиры, — и безошибочнее, чем подчиненные. У Стодоли хватило бы воли, чтоб нагнуть под себя не десятки, а сотни людей — а может, и тысячи. Надрайон был для него слишком тесен — ему бы в округе работать. А то и в краевом Проводе СБ. Когда-нибудь, если не погибнет, Стодоля наверняка там и будет. А он, Адриан Ортинский (Зверь, Аскольд, Кий…), лучше всего себя всегда чувствовал в прямом бою — и тогда, когда удавалось выйти из него без потерь. И больше всего не любил посылать людей на смерть. Сколько бы ему еще ни было суждено топтать землю, окружным проводником он никогда не станет.
Почему-то вспомнил вчерашний рассказ Левко, больше похожий на исповедь, — у Левко действительно была артистическая натура, и он нравился Адриану: был чутким. Из всех из них Левко встревожился первым — как только они вошли в ту крыивку пересидеть. Шутил, балагурил, но получалось у него это как-то нервно, и Адриан это чувствовал — с Левко, которому он когда-то вовремя подсказал вынуть пулю из ствола перед чисткой оружия, их роднила особенная, молчаливая связь, что возникает между спасителем и спасенным, — именно та, что не складывалась у Адриана со Стодолей. Когда оказались с ним с глазу на глаз, Левко разговорился, словно только того и ждал, — и рассказал, как ликвидировали взятого во время акции в С. майора эмгэбэ, прожившего с ними в лесу полгода, за которые тот сдал всю, что знал, агентуру на участке. Тот майор им очень помог — сам пошел на сотрудничество, и они с ним за полгода вполне сжились, под конец уже считай и не охраняли — да и куда бы он стал бежать, к своим большевичкам? Под трибунал и расстрел? Когда Стодоля собрал боевиков СБ и объявил, что операция окончена и майор им больше не нужен, стало тихо, как на погосте. Про майора они уже знали больше, чем друг про друга. Знали, что он украинец, родом из Запорожской области, что был мобилизован на службу в НКВД еще молодым парнем, что привез с собой во Львов жену и ребенка, а в Запорожской области у него старуха мать, которой он каждый месяц посылал деньги, — много чего знали… Стодоля спросил, берется ли кто поручиться головой, что майора можно оставить в подполье. Что если его оставить, он примет присягу на верность Украине и будет воевать на нашей стороне. К такому повороту никто не был готов. Молчание продолжалось. Стодоля спросил, вызовется ли кто-нибудь добровольно провести ликвидацию. Никто не вызвался. Тогда Стодоля сам назначил двоих исполнителей. Те двое вернулись потом такие, что хоть самих в землю закапывай. Майор им сказал, что другого приговора для себя и не ждал. Что он тоже военный и все понимает. Хоть он и не был военным, был энкаведист — а значит, на своем веку сам должен был не раз стрелять в безоружного человека с завязанными глазами. Вояки из такой службы выходят, как правило, никчемные: не привыкли к тому, что дуло пистолета может так же легко повернуться в обратную сторону, и, если такое диво с ними случается, вмиг теряют человеческий облик; видеть такое неприятно… Но за полгода, что он прожил с ними, майор и сам изменился, переродился — и смерть свою встретил так, как подобает армейскому офицеру: будто единственное, чего он хотел, — это заслужить у них уважение, как ровня. Сказал, чтобы жене ни в коем случае не передавали о нем никаких известий, потому что это только поставит ее в опасное положение перед «органами», — пусть лучше на самом деле ничего не знает и получает за него повышенную пенсию. Попросил, чтоб не завязывали ему глаза. И закурить. Они закурили, все трое. Ну давайте уже, ребята, сказал майор.
Это не была ликвидация, это было убийство. Все это понимали. Те двое очень скоро после того тоже погибли — один за другим пошли добровольцами на «мертвое дело», такое, с которого не возвращаются. Они искали себе смерти, сказал Левко. Что-то в них сломала та акция. Левко говорил это без осуждения, как про случайную пулю или перемену погоды, — он никоим образом не собирался обсуждать с Адрианом приказы своего командира, в правильности которых не сомневался; его мучило другое, и Адриан это видел: Левко виноватил себя — что не отважился в решающую минуту поручиться за того майора. Не отважился выступить вперед, щелкнуть каблуками и, глядя в глаза Стодоле, сказать: «Я ручаюсь». И плевать, что будет потом.
Он был хороший парень, Левко, — и мучился тем, что ему не хватило отваги. Что из-за его, и только его трусости погибли люди, которые могли бы жить. Все трое.
— Вы не трус, — сказал ему Адриан. — Но хорошо, что боитесь им быть. Человек всегда чего-то боится, это только дурак не знает страха. Вопрос в том, чего мы боимся больше. Тогда этот больший страх подавляет меньшие — и это и есть подлинная отвага.
Эта мысль была ему дорога, он давно к ней пришел, еще при немцах, когда впервые участвовал в нападении на тюрьму гестапо: то, что отвага, та подлинная, которой не поколебать, есть лишь вопрос иерархии страхов — когда позора и клейма предателя боишься больше, чем смерти (а больше всего — так что кровь стынет в жилах — боишься шевченковского предостережения: «Погибнешь, сгинешь, Украина! И след твой выжжется дотла…» — ничего страшнее того, нежели стать этому свидетелем, на твоем веку случиться не может, и нет на свете такой силы, которая бы тебя от этого страха избавила). Но не был уверен, понятно ли для Левко слово «иерархия». Хотя на самом деле он все это говорил лишь бы что-то сказать. Лишь бы не молчать. Так, словно заговаривал свою собственную совесть. Ведь разве на месте Стодоли он, Кий, не распорядился бы точно так же?..
Выходило, что он словно утешал Левко от имени Стодоли. Чего сам Стодоля делать явно не стал. И Левко впрямь немного отошел, оживился, как отогретый щегленок (почему-то некстати подумалось, на него глядя: жаль, хлопец, твоего румянца, позеленеешь за зиму, как картошка в погребе…). И только сейчас, на краю леса, в ожидании, когда тучи, быстро бегущие по небу, разматываясь свитками дыма, спрячут луну и можно будет выйти на опушку, у Адриана в памяти всплыл тот разговор, как горькая отрыжка после тяжелого обеда, — и он подумал, холодно и зорко: да, приказ на месте Стодоли он отдал бы такой же, — но у него Левко бы решился выступить вперед. Щелкнул бы каблуками и, приложив к козырьку руку, сказал бы: «Разрешите доложить, друг командир, я ручаюсь».
И плевать, что будет потом.
Он понял, что наконец пришел в себя окончательно. Внутри было пусто, как перед выходом на линию огня. Время со свистом стянулось мехами русской гармошки — в мгновение настоящего, в единственный просвет для немедленного действия. И та противная нутряная дрожь — угомонилась, затихла. И пальцы не дрожали.
Он был свободен.
Вокруг него в ночной тишине дышала его земля. Все духи леса, которые его берегли, проведя сквозь чащу, стояли у него за спиной. Это была его земля — его сильная, как смерть, крепчайшая изо всех любовь, пульсирующая сквозь ночь, словно невидимый свет. У тех, что пришли топтать ее своими сапогами, не было этой силы. И ничего они ему не сделают.
Чувствовал, как входит в него злая, батярская веселость. Та, азартная, что появляется в бою и — если повезет — на задании, наполняя тело легкостью, как во сне, дразнящей щекоткой опасности, которая возбуждает и пьянит тем неудержимее, чем откровеннее ты эту опасность презираешь, — и тогда она униженно отступает, потому что ты оказался сильнее… Впереди белело поле — да нет, уже рябело, гостеприимно чернея навстречу мокрыми проталинами, сознание — белый рыцарь в ледяных доспехах — наблюдало со стороны с часами в руках, часы громко тикали, отсчитывая минуты, отмеренные до возвращения, — а где-то в пространстве, или в нем самом, невидимая рука уже накручивала шарманку в ритме шустрого, юродиво-веселенького мотивчика коломыйки, туго, туго, только бы не треснула пружинка, ах нет, это веточка треснула под ногой, как девка от нетерпения: «Ой по плаю білі вівці по плаю, по плаю, а я спала з партизаном, Бігме, си не каю…» — Он криво усмехнулся, шумно вдыхая острый лесной воздух всеми легкими, словно растягивая меха гармошки в предчувствии жестокого, как волчий гон, танца, только это уже был не он — а демобилизованный капитан Советской армии Антон Иванович Злобин, с прекрасными документами и именным наганом, командированный в район по линии Заготзерно для проверки окончания хлебосдачи.