Нет, слушай, Лялюша, а если это правда? Если множество всех воспоминаний у человечества правда конечно, и все, что происходит с нами, уже происходило с кем-то раньше? Тогда это величина, которую в принципе можно измерить, — теоретически можно все воспоминания, которые есть на свете, закатать в какой-нибудь десяток хард-драйвов, представляешь!.. И это было бы единственное разумное объяснение всем дежавю, нет? Когда нам в память просто залетает кусок чужого воспоминания, ну вроде как мошка в глаз, какие-нибудь пару сотен килобайт…
Милый, ты меня совсем сбил своими килобайтами. Я уже не помню ничего из того, что снилось мне.
И я не помню — только обрывки какие-то крутятся… Но про конечное множество — это очень классная идея, Лялюша! Я об этом думал раньше, только ответа не находил, а он вот он! — если воспоминания разных людей на самом деле совпадают не за счет совместно пережитого опыта, а по методу случайных чисел, ну понимаешь, так, словно карты из одной колоды, когда, например, выпадает четыре шестерки, — то сразу иная складывается картина…
Фотография!
Что такое? Почему фотография?
Ты сказал — картина, и я вспомнила: там была фотография. В моем сне. Та самая, с Гелей в лесу.
Что, правда?
Да, кажется, она… Фото женщины незадолго до смерти. У Влады, когда мы в Пассаже интервью с ней записывали, в один из моментов такие глаза были — как будто уже не ее. И еще я почему-то тетю Люсю вспомнила, мамину сестру, — ты ее уже не застал, она умерла в двухтысячном…
От чего?
Рак груди. Очень хотела жить, до последнего дня верила, что поправится. Мама при ней была, говорила, у нее, когда сердце остановилось, было такое удивленное выражение лица, типа: как, и это всё?.. И в гробу такое же оставалось… Она вообще сильная женщина была, из тех, знаешь, на ком вся семья держится, маме до нее в этом отношении как до неба. После войны, когда голод был, куда-то в ваши края ездила за хлебом, мешок муки на себе из Здолбунова притащила, не знаю, где раздобыла… С той мукой тогда и пережили голодный год, а то мама уже не вставала. И потом, когда мама училась, каждое воскресенье ей в Киев продукты возила… Но почему я про нее вспомнила?..
Такая, значит, ночь. Мертвые просыпаются. Может, к дождю?
Юмор у тебя…
А это не юмор. Вот помолчи минутку. Слышишь?
Что?
Ветер гудит…
Нет, не слышу. Разве это не холодильник в кухне?
А ты помолчи. Сейчас услышишь. Иди ко мне. Вот так… Лялюшка моя, Лялюшка… Девочка моя яблоневая…
Каркнула спросонья какая-то птица. С верхушки ели ей, захлопав крыльями против ветра, жалобным криком ответила другая. (Ни дать ни взять — связные перекликаются!)
То ли всполошились на звук человеческих шагов, то ли это уже знак, что рассвет близится?..
Должен был выйти из леса еще затемно. Должен был пройти через город днем — в своей офицерской шинели со споротыми нашивками, в каких ходили демобилизованные красноармейцы, — свежевыбритый, и даже побрызганный, чтоб не несло от него лесом, тем убийственно едким «шипром», которым обливались все советские военные (черт побери, что за носы у этих людей?!), — чтобы чуть ли не в самом вражьем логове, в старом доходном доме, уже наполовину занятом новыми «хозяевами», встретиться с умирающим, который не имел права умереть, пока не расскажет ему то, что знает.
Когда-то его папа тоже так ходил ночью, в непогоду и метель — соборовать умирающих. Маленький Адзя просыпался от скрипа дощатого пола и звука шагов за стеной — и видел золотистую полоску света, пробивавшегося из-под двери детской. В печи гудело, и плакал ветер в дымоходе; дружно, как два ежика, посапывали во тьме под перинами младшие и более крепкие на сон Миросько и Геник. А во дворе, за окнами, двигались черные лохматые тени — взрослые мужчины отправлялись в дорогу, потому что кто-то в них нуждался. И у мальчика щемило в груди сладким мятным холодком от знания, что когда-нибудь и он станет взрослым — и тоже будет куда-то отправляться среди ночи, потому что таков долг мужчины, и его нужно исполнять.
И теперь он должен успеть, пока тот еще жив. Должен получить от него информацию, от которой зависит жизнь сотен других людей. Чем не соборование?..
«До встречи!» — сказал он своим: так, как всегда прощаются в подполье. До встречи, ни в коем случае не «Прощайте!». «С Богом!» — вразнобой, на четыре голоса выдохнула ему вслед настороженная тьма: так, как и мама крестила в дорогу папу, а потом, одного за другим, всех своих сыновей: с Богом! Геля и хлопцы — это теперь была его семья; другой не было. Все его прошлое было при нем, от самых ранних детских лет: вся прожитая жизнь, разом намотанная на бессонное, напряженное двадцатисемилетнее тело, как на шпульку.
Нес все это на себе. И должен был пронести туда и обратно, целым и невредимым. Слишком много он знает, чтобы погибнуть. А на обратном пути будет знать еще больше…
И тот, другой, что борется в эти часы со смертью, тоже знает, что не смеет умереть, не передав дальше хранимых им тайн. Адриан шел освобождать его от гнета земных обязанностей; отпустить его в смерть.
Чем не соборование?
Не знал, кто это такой, боялся даже думать (должно быть, кто-то знакомый, кто-то из окружного Провода…), — знал только пароль, чтобы войти в дом: «У вас есть на продажу англики?» — «Есть, но только сорок второго размера». Такие «англики» — английские хромовые сапоги, не удобнее, но щеголеватей на вид, чем американские военные ботинки, и поэтому особенно любимые уголовниками, послетавшимися «на Западную» со всего Советского Союза грести, что недогребли «товарищи», — ему бы и правда пригодились: его собственные ботинки, еще немецкие трофейные, совсем износились. Но хорошо ему послужили — ни разу на лесных тропинках не заскользила нога…
Лес уже редел в предчувствии опушки. Сквозь гудение ветра Адриан ловил обостренным слухом плямканье с ветвей оттаивающих мокрых пластов: к оттепели. Снег под ногами больше не трещал, как выстрелы, все чаще пружинил полуприсыпанной опавшей листвой, мхом, валежником… Новый снег, когда он мокрый, вообще самый опасный, не то что сухой. И еще нет хуже, чем старый, покрывшийся настом. А сейчас, если он и оставил где-то в темноте случайный незаметенный след, тот скоро расплывется, стает. Когда развиднеется, чужаки уже ничего не найдут. Хоть бы и с собаками шли. Но своих собак они натаскивают на запах человеческого жилья, на дух деревенской хаты, — а он воняет по-ихнему, «шипром». Воняет, как холера, — как каждый собачий начальник со звездой на фуражке.
Так что же ему так муторно на душе, а?..
Что-то плохое ему снилось, вот что. И он не помнил, что именно.
Даже обрывки того сна не смог бы собрать. В одном только не сомневался: сон был плохой. И его упорно не покидало чувство, будто ему во сне доверили какую-то гнетущую тайну, связанную с судьбой многих людей, а он эту тайну профукал, пропустил мимо ушей, словно растерянный новичок-деревня на первом сеансе связи. Зверь, живший в нем, потерял ориентацию и скреб лапами его нутро, не зная, откуда грозила главная опасность — сзади, из прочесываемого облавщиками леса? Ждала впереди, в городе? И ему ли она грозила, или друзьям, оставленным в неудобной временной крыивке?..
Когда-то, читая «Vom Kriege» Клаузевица, он, пораженный точностью описания, подчеркнул для себя: атмосферу войны составляют четыре элемента — опасность, напряжение, случай, неуверенность — формула, с которой он начинал свои лекции на унтер-офицерских курсах: когда есть готовая, кем-то заданная формула, действовать всегда несравнимо легче. Уж ему ли привыкать к неуверенности? К разлитому в воздухе чувству опасности? Что с ним, черт возьми, происходит, ведь он всего-то-навсего забыл свой сон?!
А чувствовал себя так, словно у него отобрали оружие.
Стоял на краю леса, вглядываясь в уже отчетливо чернильную синеву, в которую быстро, ох и как же быстро — со стремительностью, невзирающей на все человеческие проклятия и мольбы — перетапливалась ноябрьская ночь (почему-то все самые рискованные поручения, как и самые важные события в жизни, всегда приходились у него на ноябрь), — и чувствовал, как к горлу неудержимо, словно рвота, подкатывается из глубины невыспавшегося тела отвратительная, бесконтрольная дрожь. Стянул рукавицу, поднес к глазам растопыренные пальцы, — но еще не развиднелось настолько, чтобы увидеть, дрожат ли они… Черт подери. Неужели дошел уже до того, что боялся выйти из леса?!