— А Даринка уже спит? — спрашивает папа, будто подслушал мои мысли.
— Спит.
До сих пор он никогда не называл ее Даринкой.
— А ты полуночничаешь?
— Да так… Работы много сегодня было.
— Это хорошо, — рассеянно соглашается он. И добавляет с запоздавшим взрывом удивления: — Но, дьявол, как это люди скурвливаются так легко!..
— Ого, еще как, — поддакиваю с полным знанием дела: в памяти снова всплывает Юлечка (черт бы ее побрал!). — И если бы только политики! Дарина говорит, из их эшелона уже никого не осталось — все ее коллеги, за которых она могла ручаться, уже не при деле.
— Береги ее, — внезапно говорит папа. — Береги Дарину.
Вот тебе и на.
В первое мгновение, растерявшись, молчу, как баран. Не думаю, что он имел в виду, будто Лялюшке может угрожать опасность: папа у меня не паникер и не трус (это он учил меня, когда я вошел в возраст уличных драк: никогда никому не угрожай, угрожают только слабаки, — но ты должен быть на самом деле готов ударить, когда пристают, и если научишься включать в себе такую готовность, то никто тебя не тронет, — урок, который сам он вынес из своего блатного карагандинского детства и за который я ему до конца жизни буду благодарен). И только спустя минуту ко мне приходит догадка, такая простая, аж морозом по коже: это он про маму думал! Про ту, кого сам любил — и кого, как он считает, не уберег…
Возможно, это всегда так — в смерти одного из супругов виноват другой?.. Тот, кто выжил, того другого, так получается, ну как бы не удержал — отпустил… отдал смерти.
Все-таки ни черта не поймешь своего отца, пока сам не встретишь ту, с которой хотел бы иметь детей. До сих пор мне и в голову не приходило, что он может чувствовать себя передо мной виноватым за мамину смерть. Но он сказал это так, словно просил у меня прощения: береги. Береги, раз нашел, не отпускай, нет хуже, когда отпустишь…
Это торжественная минута, и плевать, что поздно, — таких минут немного между нами наберется, и, может, их немного и нужно в жизни — чтобы лучше ценилась их золотоносность. И именно теперь, когда мы с отцом на равных — когда он наконец-то поставил мою любовь рядом со своей в какой-то его собственной, только ему понятной иерархии, мне почему-то становится ужасно жаль маму. Это не тоска о ней, мне жаль ее саму — ту загадочную девочку, что осталась на фотографиях и которую моя порезанная на фрагменты память уже не соберет воедино: со смешным, по тогдашней моде, пирожком-«шиньоном» на голове, в кокетливо повязанной торчком поверх него косынке, в спортивных штанах, со здоровенным — как только и таскала! — рюкзаком за плечами (и меня ведь точно так когда-то таскала, десятикилограммовым, впереди себя, рюкзаком, который не сбросишь, сколько же они, бедные, от нас терпят!), — и всюду, в каждой позиции, с той самой щемящей грацией движении я, оборванного в разгоне, с той пугающе незавершенной пластичной элегантностью, что бывает у тонко подточенного карандаша или у стрелы в полете: когда точность линий жестко задает точку приложения, а если точки не видно, то впечатление невольно создается беспокойное, тревожное: куда эта девочка все время бежала, такая натянутая, как струна? (Зачем приходила, почему так рано ушла — так и не дожив до своей точки приложения?..)
А куда-то же бежала — весь свой недолгий век к чему-то рвалась, даже став мамой, не утихомирилась, как это происходит с большинством романтических девочек, — что ж, по крайней мере я с малых лет твердо усвоил, что ни одной женщине никогда не смогу заменить весь мир… «Пласт» тогда был запрещен, мама ходила в горы и водила группы по спортивному ведомству, как альпинистка, — говорила бабушке Лине, что в горах «ближе к Богу» и что ей перед каждым походом снится точное расположение звезд над будущим местом ночевки… И пела в хоре, который потом разогнали за «религиозную пропаганду» — за колядки, — и чуть ли не всю Лесю Украинку знала наизусть, «О, не печалься о теле», — как со всем этим было жить в беспросветных совковых семидесятых? Щемящая, непонятная жизнь, упавшая, вот уж поистине — как со скалы в пропасть, в насквозь безжизненную эпоху, — как залетевшая не в то окно птичка…
Мне жаль несвершенности маминой жизни — такой пронзительной, что на ее фоне наши несвершенности — и моя, и папина — блекнут и, если смотреть издали, представляются нормальной жизнью, такой как у всех. И она и есть такая как у всех, вот в чем штука: что у всех — то же самое. Ни одной свершенной жизни вокруг себя я не вижу: к какой ни приглядись — все кривые. Только мы с папой на этой шкале несвершенности где-то посередине, а мама ближе к точке отсчета. С большим отрывом.
А за несвершенность чьей-то жизни кто-то обязательно должен заплатить. Закон равновесия, да?..
Я всегда знал, что не смогу обидеть женщину. Никогда, ни одну. Я всегда их жалел: все девочки представлялись мне эфемерно-летучими существами с таинственным знаком смерти на челе. То, что парни тоже смертны и куда как с большей статистической вероятностью, я оценил уже будучи взрослым, эмпирическим путем — на мой образ чувств это не повлияло. Я и Юлечку жалел, бедную маленькую курву. И — ничего не могу с собой поделать — где-то в глубине души, на какую-то бесконечно малую долю процента — жалею и до сих пор…
Вот в чем штука, папа.
Только этого я ему, конечно, не говорю.
— В порядке, папа, — только это и говорю: что твой мафиози у Тарантино. Еще бы мог добавить, как мой охранник говорил: буду стрелять, когда придут, — и без балды, ей-богу, но это уже был бы перебор, в духе тех подростковых бахвальств, к которым прибегают, как он когда-то предостерегал, только слабаки…
— А ты изменился, — неожиданно говорит папа, я даже вскидываюсь:
— Я? Это почему же?
— Возмужал… Посерьезнел вроде. Слава богу, а то я долго боялся, что из тебя шалапут вырастет. Такой ты был, немного взбалмошный… бабушка, Царство ей Небесное, всё сокрушалась, что ты в Стефу пошел. Всё ей казалось, что ты слишком чувствительный для мальчика…
— Я думал, бабушка любила маму?..
— Как не любить — конечно, любила! — обижается он на мою непонятливость. — Но одно к другому отношения не имеет. Мальчики — это одно, девочки — другое… У бабушки дочки не было, так она Стефе радовалась, как своему ребенку. А парень — это другое дело…
— А, вон ты про что…
В голове у меня уже немного туманится (спи, глазок, спи, другой…), и до меня не сразу доходит, что папа говорит со мной из своего времени, из квартиры, где со времен моего детства почти ничего не изменилось — разве что пыли стало больше и мебельная обивка потерлась, — и где нет ни Юлечки, ни налоговой, ни гнилых подстав, ни кидалова на бабло. И эта реальность тоже часть меня — ей-богу, не самая худшая, и, чтобы держать ее подклеенной к своему ментальному «файлу», мне достаточно сейчас передать папе ход разговора и просто плыть по течению, подхватывая оборванные концы его мыслей: он обрывает их, потому что для него они очевидны, и он думает, что и для меня тоже, — для него я до сих пор пребываю в одной с ним реальности, где к парню предъявляется пакет вполне определенных, тоже всем очевидных требований. И самое удивительное — я понимаю, что он имеет в виду:
— Ну у бабушки, конечно, были свои стандарты…
«Наши хлопцы» — вот каков был ее стандарт. Каждый раз, когда бабушка Лина так говорила, было ясно, что речь не о нас с отцом, а про совсем других «хлопцев», до которых мне, а чего доброго и папе, — как до луны на карачках. И такое же впечатление производили на меня те среброзубые деды, все как один с жесткой, несгибаемой военной выправкой, что при жизни дедушки иногда собирались у нас дома — спорить про Кима Филби, «кембриджскую четверку» и другие малопонятные для меня вещи. Все они прошли через тюрьмы и лагеря, но особенно их при мне не вспоминали, вообще как-то не особо вспоминали прошлое — больше интересовались текущей политикой и тем, когда распадется Советский Союз, я же тогда больше интересовался девочками, музыкальными группами с польского ТВ, радиосхемами из журнала «Юный техник» и другими земными радостями — и по-настоящему оценить точность их прогнозов смог только тогда, когда Советский Союз и правда распался. Странное дело, но деды не заговорили и после этого. Уже только из Лялюшиных раскопок я смог кое-что сложить воедино — и собственным своим умом допер, что бабушка с дедушкой до самого ареста, до 1948 года, тоже небось работали на подполье, только КГБ никогда об этом не узнало: их вывезли как членов семьи «за пособничество», «за Гелю», и зубы у них у обоих были свои — не выбитые на допросах. Среброзубый ареопаг, приходивший к ним, как, очевидно, когда-то по ночам приходил и на Крупярскую, наверняка знал больше, но деды покидали этот мир так и не выдав своих тайн. И когда они говорили «наши хлопцы», то имели в виду мертвых — тех, кто тогда погиб и кого они постоянно держали в уме, словно стояли перед ними по стойке смирно, — и так и пронесли через всю жизнь ту свою несгибаемую военную выправку.