Литмир - Электронная Библиотека
A
A

А я рос в окружении мертвых женщин — с надолго разлитой во мне подкожной тревогой: что сказала бы мама, если б меня сейчас увидела?.. И тетя Геля, в чем-то неуловимо похожая на маму (они обе с годами как-то слиплись у меня в одну), в большом и круглом, как детский слюнявчик, белом воротничке, смотрела на меня с бабушкиного бюро. Из ажурной рамочки сорок первого года: фото было сделано в тот самый день, когда белый слюнявчик прибыл из Швейцарии, где учился на физика, в оккупированный немцами Львов — «завоевывать Украину». В октябре 1990-го, в разгар нашей забастовки, бабушка Лина (она тогда была уже в больнице) передала мне из Львова это фото — вместе с дедушкиным. Вынула из рамочки, заклеила в целлофан и передала. А до конца года не стало и ее.

Если бабушке и не удалось вылепить из меня вояку с несгибаемой выправкой, ей зато удалось другое: незаметно вытеснить маму, такую, какой она была, из моей памяти, подменив ее образом другой женщины, — и даже на мамину смерть навесить какой-то туманный ореол героичности, заимствованный, как я понял позже, из другой жизни — и из другой эпохи. Когда в доме произносилось «Стефа», все на мгновение почтительно замолкали — как перед подвигом, казалось мне в детстве. Я даже сам себе придумал, сам поверил и в полной уверенности рассказывал товарищам, будто моя мама погибла на Говерле, страхуя новичков, которые благодаря ей спаслись (в том походе все, кроме нее, спаслись!): получалось героично, почти из того же короба, что «наши хлопцы». Что смерть альпиниста в горах ничего особо героического из себя не представляет и может свидетельствовать разве лишь о том, что человека реально доставала постная и вялая жизнь в долине, никто никогда вслух не говорил. Бабушка распорядилась жизнью невестки по собственному усмотрению — так, как считала нужным. Получилось так, будто бабушкины мертвые всосали к себе маму, как пылесосом, растворили ее в себе. Сделали ее для меня, уже навсегда, — неразглядимой. А мне только и оставили, что эту терпкую жалость ко всем девочкам на свете — как к случайно залетевшим в мир птичкам, в любое мгновение готовым выпорхнуть в едва прикрытую форточку.

(И еще у меня остались сны. Конечно, сны. Это тоже мое, этого никто у меня не смог отобрать: способность видеть во сне то, что не видно днем, — это у меня от мамы, это ее наследство — девочки «не от мира сего», о которой мне нечего больше рассказать…)

Зато папа, в третьем часу ночи свежий и бодрый, как утренний щегол: взбодренный оказией заполнить бессонное время всеми воспоминаниями, которые его распирают там в одиночестве, — про свою маму может говорить хоть до утра: даже сейчас, через тринадцать лет после смерти, бабушка Лина остается неисчерпаемой. Невидимо присутствующей четвертой фигурой в нашем семейном кругу среди ночи, — где под лампой белеет на свету опустевшая чашка, а за стеной спит моя любимая: ее тоже привела ко мне бабушка Лина. На тету Гелю, на того же живца… С того света привела. На двенадцатый год после смерти.

И, между прочим, так оно и есть.

Это она здесь главная. Это все ее работа. Мы все ее работа. Она, бабушка Лина. Пани Лина, как звали ее соседки. Полина, Поленька — говорили московские подруги по ссылке. Моя родная бабушка, Аполлинария Амброзьевна Довган-Ватаманюк, упокой, Господи, ее душу. Всех расставила по местам. Вот это женщина, с ума сойти.

Я уже в той фазе, когда не чувствуешь усталости, потому что вообще не чувствуешь тела (только поднять его со стула кажется немыслимым трудом, легче здесь и заснуть!), — а голова начинает работать на мерцающе-включенной частоте, и все мысли и впечатления, смешавшись, мчат через нее сплошным огненным потоком, который не успеваешь квантовать, но это удивительное ощущение, хмельное и летучее, как у марафонца на тридцатом километре, — когда открывается второе дыхание и из бог знает каких закромов мозга со страшной силой прут эндорфины, — ощущение, ради которого, наверное, и альпинисты карабкаются на гору, — когда все, до сих пор бывшее таким очевидным, что сливалось с пейзажем, вдруг вспыхивает, как при восходе солнца, только успевай удивляться: и как это я до сих пор не видел, насколько мы все, вся наша семья, такие, какие мы есть, вылеплены бабушкой Линой — ею одной? Как те пасхальные куличи, большие и маленькие, к приготовлению которых она никого не допускала — всегда сама замешивала в кухне тесто, сама лепила и сажала в духовку, а от нас требовалось только ходить по дому тихонько, не прыгать и не топать — чтоб куличи «не сели»…

И откуда-то я помню это удивление (гордость, восторг…) — от того, что родной человек (женщина! слабое существо, как ты привык думать…) внезапно вырастает у тебя в глазах до грандиозного масштаба, а ты стоишь как пень (лес, снег, еловые ветви…) и тащишься от изумления: как она смогла? Такая маленькая… (Бабушка головой мне до груди доставала!)

— …та коричневая тетрадь, — достигает моего сознания папин голос, — где она заметки делала для воспоминаний…

Этот легкий когнитивный диссонанс меня, наконец, пробуждает:

— Коричневая тетрадь? — удивляюсь я почти уже осмысленно. — Бабушкина? Та, с криптограммами? А разве она не темно-зеленая?

Я мог бы поклясться, что она темно-зеленая. Как сейчас ее вижу: обложка изумрудно-травяного цвета, а внутри около двух десятков страниц, испещренных загадочными сокращениями — словно шифром какой-то провалившейся разведки.

— Да что ж ты все позабыл! — сердится папа. — Я же вам показывал, когда вы снимать приезжали, — коричневая тетрадь, толстая, в коленкоровой обложке, вон она у меня на бюро лежит!..

Может, при переходе из одного времени в другое происходит нечто вроде преломления лучей при переходе в другую физическую среду — и старые предметы в нашей памяти меняют форму и цвет? (А звук? Что тогда происходит со звуком, с давно отзвучавшими голосами?..)

— Кстати, — говорит папа в трубке, на своем малометражном пятачке, освещенном бабушкой Линой, как светом мертвой звезды: — Ты случайно не припоминаешь никого из ее товарищей, у кого были инициалы «А. О.»?

— Я?

О Господи, что он себе воображает — что мы с ним ровесники? Какие инициалы, я и по имени никого из тех дедов не вспомню… Хотя стоп, может, если сильно напрячься…

— «А — О», — отчетливо, по буквам повторяет папа, как глухому. — Или еще — «Ад. Ор.»

— Ад. Ор.? — тупо повторяю эхом.

— Я уверен, что это какое-то имя, — хвалится папа. — Два имени из ее тетради я уже расшифровал: Кричевский — это был дедушкин товарищ, в Норильске погиб, во время восстания, — и старик Банах, врач, не помнишь его? Он к нам хаживал, когда ты еще маленьким был, из-под Самбора приезжал — во Львове после ссылки не разрешали ему прописаться…

(«А я хлопець з-під Самбора, батько вмерли, мати хвора, співа-ю, гуля-ю, як холера…» — выстреливает у меня в голове непристойной строкой, которую тут же перекрывает автоматная очередь — аха-ха, что, черт собачий, не попал?..)

— Не помню я, пап…

— Вот и я не помню! — понимает он по-своему. — А у мамы не раз случалось — то «А. О.», то «Ад. Ор.». Причем «Адор» без точки, одним словом написано, вроде как по-французски — «же вуз адор», я вас обожаю… От «адорация». На псевдо не похоже, думаю, всё же инициалы, а никого с такими инициалами из их компании что-то не припомню. И кто бы это мог быть, так зашифрованный?

— Может, ты не про то думаешь? Это мог быть какой-нибудь бабушкин адоратор-ухажер девичьих лет, а тебе всё лента за лентой патроны подавай…

— Какой тебе адоратор, там целые цепочки событий с этими инициалами выписаны! Как формулы. Вот послушай, я тебе прочитаю… Сейчас, подожди, возьму тетрадь…

Шарк, шарк, шарк — прошаркал от аппарата, шлепая задниками тапочек, прежде чем я успел вставить свои пять копеек. Если я так и не сомкну глаз, утром придется Лялюше за руль садиться. Ничего себе мы со стариком ночку коротаем-развлекаемя — за все невыговоренные часы сразу. Или, точнее, это бабушка Лина нас развлекает. Насколько же ее еще хватит?..

121
{"b":"265711","o":1}