— Круто, — признаю я.
Технологичненько, правда. Кажется, у Конан Дойля есть похожий сюжет: закрытое помещение, фиксированное место для жертвы, и над ним отверстие, откуда выползает ядовитая змея. Папа не помнит, но обещает проверить: Конан Дойль в доме есть — старое советское издание.
— Проверь, — соглашаюсь, потому что мне уже и самому интересно. Расскажу завтра Лялюшке — откуда у этих «политтехнологий информационной эпохи» ноги растут. Напрасно тот Вадим перед ней похвалялся, ничего нового его пацаны не придумали. Или они вообще ничего нового не способны придумать — и потому и охотятся за такими, как она?.. Тогда выходит так, как церковь говорит: что зло само по себе бессильно, вся его сила — в том, что оно вербует слабых себе в услужение…
Мысль не бог весть какая новая и, соответственно, не бог весть какая ценная, но почему-то она вызывает у меня такой же прилив радости, как, минуту назад, запах пробудившейся земли из окна: я снова могу думать! Думать — а не только, как жук ножками, перебирать без конца в голове, приваленной тоннами потерянных баксов, причины и следствия финансовой подставы: вид умственной деятельности, от которого ни ума тебе не прибывает, ни мир яснее не становится. А тут у меня словно произошла перезагрузка системы: я снова чувствую себя самим собой. Тем самым, то есть, дураком, что и был.
И на этой волне, словно слегка поддатый на радостях, я одним заходом вываливаю папе, обжигаясь чаем, то, чего отнюдь не собирался рассказывать, — и днем, когда у вещей другие пропорции, наверное бы и не рассказал, — как сегодня вербовали мою девочку. Без имен, конечно, — не настолько еще я одурел, — зато с цифрами: двадцать пять штук в месяц, вот такие теперь у них, папа, расценки.
Телевизор в комнате замолк, и мне слышно в трубку, как тяжело отец дышит. Близко так, с присвистом: видно, тоже слишком много курит…
Я нечасто с ним чем-то таким делюсь. В свое время он так гордился моими успехами в физике, так нескрываемо лучился счастьем, когда я студентом приезжал на каникулы и рисовал ему на кухне схему термоионного генератора, что той родительской гордости я ему все равно ничем не возмещу. На тему моей научной карьеры мы с ним давно и согласно молчим; он больше не допытывается, как продвигается мой дисер. Перестал с тех пор, как я однажды, не сдержавшись (потому что те расспросы меня уже жалили), в сердцах ляпнул ему на той же кухне, что не за тем живу свою жизнь, чтоб восполнить ему отнятое у него. Он мне на это ничего не ответил, пошаркал курить, и я впервые тогда заметил, как он шаркает — уже по-стариковски… Есть все-таки вещи, которые лучше не произносить вслух. Потому что из отца наверняка вышел бы ученый — получи он в свое время надлежащее образование. «Мыслительный аппарат» у него был очень даже в порядке — еще и мне кое-что перепало. Не его вина, что во Львове он после школы попал под только что введенную вступительную квоту «для местных», знаменитые «двадцать пять процентов»: это были уже шестидесятые годы, хрущевский либерализм кончился, и в вузы, особенно в те, что «с допуском», начали тщательнее отбирать по анкетным данным. Никто бы не пустил «бандеровское отродье» в серьезную физику, в оборонку. Единственным таким шансом было ехать на учебу в Россию — многие так и поступали, и, в конечном счете, на это и делалась ставка: что не принятые у себя дома в вузы «западники» уедут, растворятся на просторах шестой части суши среди массы «советского народа», и так незаметно будет расшвырян и погашен «костер украинского буржуазного национализма»… Но отец не уехал. Думаю, это бабушка на него повлияла. Для нее Россия была ссылкой, безводным эшелоном, пьяным конвоем, железной дорогой, на которой за три дня езды не увидишь ни одного села, — как такие дороги прокладывались, они с дедушкой знали на собственной шкуре: по покойнику на шпалу; где-то среди тех покойников остался лежать и ее нерожденный сын, и не могло быть даже речи, чтобы, самим вернувшись оттуда целыми, потом добровольно посылать назад старшего — того, который выжил… Думаю, должно было быть именно так, а в подробностях я никогда не расспрашивал. Когда пришел черед поступать на физфак мне, то как-то само собой разумелось, что я должен ехать в Киев — только бы не в Москву. Лишь недавно, когда, с Лялюшиной подачи, я стал видеть нашу семью — сначала Довганов, а потом и Ватаманюков — не как раньше, дискретными портретами в альбоме, а, как в интернете, связной цепочкой линков, я подумал, что именно отцу выпало заплатить своей жизнью за разоренную родительскую. Только он сам никогда так не говорил, может, даже и не думал — пока я ему тогда не выдал (мог бы и смолчать, козлина, не маленький ведь уже был!..), — и уж точно не стал бы выставлять своим старикам какие-либо за это счета. Львовскую политехнику, где когда-то учился и дедушка, он вскоре все же закончил — заочно, уже работая на заводе, — но к серьезной научной карьере путь ему был закрыт. В моем звездном старте на руинах Совка он, должно быть, усматривал прямое торжество исторической справедливости — окончательную победу нашей семьи над той силой, чьей задачей все эти годы было превратить нас в «лагерную» или какую другую, но все равно «пыль». Он тогда словно возродился, впервые после маминой смерти, — был полон планов, даже политически был ко всему терпимей; экономический хаос первых лет независимости оправдывал то совковым наследием, то недостатком государственного опыта и хоть из-за многого и тогда гневался и кипятился, но в основном считал, что страна развивается в правильном направлении, главное — освободились!.. Мой съезд в бизнес должен был изрядно его протрезвить. Не знаю, как он с этим сжился, и допытываться тоже не собираюсь. В конце концов, человек со всем сживается. И если мне сейчас, в три часа ночи, свербит реферировать ему по телефону лекцию о текущей политике, прочитанную в ресторане известной журналистке депутатом парламента, то вовсе не для того, чтобы мой старик еще лучше видел, какое кругом дерьмо, — и мог успокаивать себя тем, что его сын хоть не такое крупное. Не в этом дело.
Мне просто приятно ему это рассказывать. Приятно раз за разом повторять ему вслух «Дарина говорит» — как нашу, отныне общую, семейную тайну: словно обвожу этими словами круг света, в котором мы оказываемся вместе, все трое (и в темноту на улицу падает из нашего окна золотистый четырехугольник…). Словно поручаю ему этим Лялюшку — чтоб он ее тоже любил. Чтоб гордился ею. Не тем гордился, что его сын живет в Киеве с известной журналисткой, — а ею самой.
— Такие, папа, дела.
(А в груди у него все же свистит…)
— Это же как-то обнародовать надо, — отзывается он наконец. — Чтоб люди знали…
— Как обнародовать, где? — Мне немного досадно, что его мысль свернула в иное русло. — Разве что в интернете? Так уже и там есть способы за те же деньги спрятать информацию, и цензуры не нужно: нанимается бригада троллей — и за час на одно твое сообщение навалят столько спама, что оно просто исчезнет, как иголка в сене!
— Если хочешь спрятать письмо, положи его к другим письмам? — реагирует папа. — Подожди, ведь это тоже из Конан Дойля! Или из Эдгара По?..
— То-то и оно. Ничего нового не придумали…
— Так, значит, листовки нужно печатать! — решает он так деловито, будто всю жизнь только этим и занимался. — И раздавать где больше людей — на площадях, на станциях…
А и правда. Как это мне на ум не пришло? По крайней мере на листовки средств у меня еще хватит. А если еще подзапрячь ребят… С Игорем можно поговорить, с Модзалевским, с Фридманом… Василенко по старой памяти звякнуть… Налоговая всех уже задрала, да всех все уже задрало, вот только на выборы надежда и была, что что-то изменится, а ежели и тут кислород собираются перекрыть и закатать страну в асфальт…
— Что-нибудь сделаем, папа.
На минуту меня охватывает воодушевление — будто вернулись времена Студенческого братства: осень 1990-го, пустой универ, записка на дверях аудитории: «Все ушли на революцию!», наши палатки на Майдане Незалежности — невероятно, но тогда он еще назывался Площадь Октябрьской Революции, — самопальные листовки, которые я раздавал при входе в метро, стычки с ментами, вся та обжигающе-прекрасная осень — как волна горячего воздуха в лицо, почему мы так редко ее вспоминаем?.. Неужели только потому, что наши тогдашние лидеры быстренько продались тогдашним коммунякам и теперь вместе с ними заседают в Верховной Зраде[41]? Но ведь тогда мы все-таки подняли Киев — мы их испугали, хотя бы настолько, что в августе 1991-го наши коммуняки подписали выход из СССР, а хрен бы он тогда развалился, если бы Украина из него не вышла, — мы раскачали лодку, и сумма приложенных нами усилий спустя десять месяцев сработала, переломила ход истории, — а как тогда нам Кравчук кричал, аж слюна летела изо рта, в тот день, когда забастовали заводы и сотни тысяч рабочих вышли на демонстрацию под нашими лозунгами: «Я не боюсь ни Бога, ни черта и вас не испугаюсь!», — хоть мы и думать не думали его пугать, только радовались, что от нашего камешка двинула такая лавина, — а теперь какой-то жирнюк будет мне рассказывать, что все это сделала его нефть?.. И как только Лялюшка перед ним смолчала, она же тоже в октябре 1990-го была там, мы могли стоять в толпе в нескольких метрах друг от друга…