И к тебе? К тебе тоже?
Не будем говорить об этом. Не нужно.
Хорошо, не будем.
Все это было, как темный чад. Но я думала, что так должно быть.
Бедная моя девочка.
Да чего уж там… Путать силу и жестокость — самая распространенная ошибка молодости. Ведь молодость знает жизнь только по силе своих собственных чувств — такое постоянное гремучее фортиссимо с ногой на педали… Ей еще незнакома та высшая чувственность, настоящая чувственность сильных, которая делает жестокость невозможной, она еще не догадывается, с какой силой может ударять под сердце едва слышное пианиссимо. Женщины открывают это для себя с первым мотыльковым движением ребенка в лоне.
А мужчины, по-твоему, что ж, тупее?
Вы любите войну. А война не способствует тонкости переживаний, она лишь педалирует их силу. Все время сплошное фортиссимо — пока человек не глохнет.
Ты несправедлива.
Я женщина. Я хочу чувствовать движения мотылька и видеть в этом явление Бога. Бог постоянно является нам в малых вещах — в форме листка, в тонком кружеве молодого ледка над берегом. В чуде крошечных ноготков на пальчиках младенца. Война делает человека глухим и слепым к таким вещам.
Ты несправедлива. Война — тоже способ увидеть явление Бога. Может, из всех как раз самый прямой. И самый страшный, как это и должно быть, — страшно впасть в руки Бога живаго… Знамения на небе, кометы, огненные надписи, голоса духов, схождения ангелов, обновления церквей, которые завтра рухнут под бомбардировкой, — ни одна война не обходится без своей метафизической истории. И ни одна не дала столько мучеников, как эта. А мы лишь орудия, мы — камни из пращи Божьей…
Адриан. Скажи мне, эта война когда-нибудь кончится?
А война никогда не кончается, моя маленькая. Она всегда одна и та же — меняются только виды оружия.
Это ты мне говоришь? Или тот, мертвый?
Да кто из нас живой!..
Нет! Не говори так. Я так не хочу. И это вообще не твои слова!
Не забывай, что это сон. Это все нам снится, и слова могут залетать в сон откуда захотят — как мошка в глаз…
Я знаю, откуда эти слова. Я помню ту картину, что их сопровождала, «После взрыва», — ее написала Влада, которая тоже теперь мертва. Разве это не ее слова — про сильного человека, которого нарисовало ее воображение от страха перед проигрышем? Что она здесь делает, Влада, зачем она в этом сне?..
Сейчас он кончится. Потерпи еще немного. Нужно еще чуть-чуть протиснуться по этому узкому темному лазу — нам досталась плохая крыивка, с прямым входом, а вход в крыивку нужно делать под углом, зигзагами, чтобы, когда снаружи кинут гранату, никто бы внутри не пострадал…
Не вижу лаза. Вижу, как вхожу в воду, в ручей. Мою ноги, и у меня по ногам стекает грязь.
Может, в каком-то месте сон разделился на два рукава, и ты видишь чего не вижу я?.. Но вода — это хорошо. Хорошо, что грязь стекает.
Такие отчетливые черные подтеки на заголенных бедрах…
Это сходит все поверхностное. Душа очищается, остается собой.
И я тебя люблю. И никогда тебя не предам.
Знаешь, а я тебя ревновал!.. Долго ревновал, только не признавался. Те омары, что вы с ним ели, у меня в горле стояли.
Стекло, все стекло, словно и не было ничего этого… Вижу девочку, она смеется мне, беленькая девочка, ей годика два, — и откуда-то знаю, что она моя… У меня будет девочка?
Девочка! Ну конечно же, это должна быть девочка, как я не догадался! Девочка, конечно, — маленькая Геля с беленькими косичками…
А где мальчик?
Какой мальчик?
Тот, что будет ее защищать. Каждой девочке положен такой мальчик — муж, брат, кто-нибудь еще… Почему я его не вижу, где он? Или его тоже забрала война?
Может, он уже родился? Находится среди живых, и поэтому ты его не видишь?..
А в этом сне что, нет живых?
Только мы с тобой, Лялюша. Это наш сон. И мы не можем его изменить…
— Бандеры, сдавайся! Выходи! Кричали в воздухоход. Наверху лаяли собаки, топотали сапоги — много сапог, от их топота с потолка сыпалась земля, грохот нарастал, словно свист снаряда в полете: сейчас обвалится, взорвется, накроет с головой…
— Выходи, Кий, мы знаем, что ты здесь!..
Четверо смотрели друг на друга. В свете фонарика было видно, как с лица Левко схлынул румянец, оно стало землистым. Как и у Гели. И у Ворона.
«Вот и всё», — произнес кто-то у Адриана в голове — с неслыханным до сих пор спокойствием. И следом словно лопнуло, выбулькнув долгожданное облегчение: наконец-то! — на что вмиг взбунтовалось все его естество: нет!.. Он облизал губы — губы тоже были чужими, будто отдельными от него.
— Кто? — Он спросил беззвучно, но так, что услышали все, потому что каждый в это мгновение спрашивал себя о том же: кто привел облаву?..
Или это он сам и привел? Собаки взяли его след, еще от города?
— Выходи, блядь, говорю, пока не выкурили!..
А, так у них есть газ. Всё у них есть — и газ, и собаки, вся сила на свете. Горло сдавило спазмом ненависти, как автоматной очередью, мысленно направленной вверх, — на мгновение перестал видеть, темная пелена застлала глаза. Показал жестом, Ворон понял его первым: документы!.. Они начали торопливо выгребать из рюкзаков все бумаги скопом, рвали фотографии, Ворон чиркнул спичкой, вспыхнуло, затанцевало сполохами по лицам, тенями по стенам… Адриану показалось, что у Гельцы стучат зубы. Сам он тоже не чувствовал жара; наверное, не почувствовал бы и положив руку в огонь. Зато всем телом чувствовал холод пистолета, ставшего неожиданно тяжелым, — пистолет думал за него: куда, в висок или в подбородок?.. Подошел к воздухоходу, прокричал, запрокинув голову:
— Мать свою из хаты выкуривай! Где тот, что вас привел?
— А тебе зачем?
— Давай его, хочу с ним говорить!
Наверху забубнили, бу-бу-бу, на несколько голосов — из-за лая собак было не разобрать, о чем: совещались, в щели двигался свет. Они будут вести переговоры, понял он, я им нужен живой. Лычки, звания, награды, отпуска — они сейчас слюну пускают, как те псы, они не захотят выпустить из зубов такую добычу. Переговариваться, тянуть время, пока не сгорит архив. А потом на прорыв — гранаты в проем, и вперед. Какие-то шансы всегда есть, и не в таких передрягах бывал. Нет, подумал он, в таких еще не бывал. Боже, смилуйся над нашими душами, но Геля должна остаться, она должна жить. Рахель — это мой грех; дай мне теперь его искупить. Дай, чтобы хоть одна из двоих спаслась. Я теперь, как Орко вчера в бою, — охранником при беременной женщине. Если это был Орко — но все равно, кто бы ни был: он теперь был ими всеми — теми, кто погиб, подорвавшись в крыивках, сгорев заживо на чердаке сельской хаты, кто пал от пули, закрашивая красным снег под собой и последней судорогой пальцев намертво сжимая чеку, — бесконечный темный зал, в котором он танцевал свой danse funèbre[40], сжался, как в кулак, в этот подземный схрон, и тысячи погибших гремели маршем у него в крови. Благослови, Господи.
Возле воздухохода завозились. Сейчас, понял он. Ему показалось, что он слышит сверху дыхание, и это дыхание смешивалось с его собственным — как у двоих, укрытых одной плащ-палаткой. Внезапно тело его сотрясла долгая, яростная дрожь, едва ли не сильнее любовной, и на лбу выступил липкий пот. Никогда еще он не переживал такого омерзения.
— Друг командир…
Это был Стодоля.
Сзади тонко вскрикнула Геля, будто пискнула летучая мышь. Лай наверху прервался, перейдя в поскуливание, — видно, собаку ударили сапогом, чтоб не мешала. Сапогом, в морду, сапогом, сапогом.
— Выпустите ее, — говорил тот, кто был Стодолей; никто раньше не слышал такого у него голоса, и голос тоже сползал по Адриану, как гадючья кожа. — Выпустите Дзвиню, друг командир, пусть Дзвиня выйдет…