— А то кажется, что вы не воспринимаете меня всерьез.
А ведь это только начало, подумал он. Дальше будет еще хуже — если только будет «дальше».
— Простите, — повторил еще раз. — А теперь прошу вас идти вперед, я замету следы.
— Дайте я это сделаю.
— Ну вы же и упрямица!..
— Ну вот, — засмеялась она, словно разбрызгав в темноте свет, — так уже лучше!.. Куда лучше, чем «пани». А я еще хотела сходить по маленькому к ручью…
— Я вас подожду, — сказал он, обескураженный такой неожиданной интимностью, которой ранее между ними не бывало: ну да, она же беременная! Вспомнил рисунок в какой-то толстой анатомической книжке: полукруглый купол, наполненный внутренностями, завораживающее и отталкивающее одновременно женское чрево, в котором матка, овальный аквариум с головастым в нем моллюском, давит сверху на мочевой пузырь… Он попробовал представить такое давление, передернулся, словно мокрую жабу почувствовал в штанах, — и впервые осознал, что ее состояние значит для нее что-то совсем другое, чем для него, — что все это время ее тело знало нечто такое, чего никогда не будет знать он, даже если бы выучил на память все книжки на свете, — и это нечто существовало вне логики их борьбы, не обращая на нее никакого внимания, словно происходило с другой планеты. И так будет всегда, поразился он, прислушиваясь, как она тяжело (и впрямь тяжело, изменился ритм походки!), как медведица, спускается по камням, примериваясь, куда поставить ногу (а та, что была на седьмом месяце, — как передвигалась она?..) — шарк, шарк, шарк, — потом на короткое мгновение стало тихо, после чего он различил на фоне мерного журчания ручья (слух у него был настроен, как у радиоприемника, на предельную мощность!), звук более громкого, своенравного и какого-то на удивление веселого журчания, — и этот звук внезапно сжал ему горло наплывом нестерпимой, всерастопляющей звериной нежности — и одновременно, темным сопровождением, словно гулом незамерзающего потока в басах под скрипичное соло, он с ужасом почувствовал, как напрягаются мышцы внизу живота, — тело, пробудившись, вспомнило ту, другую, утраченную, забухало молотами в висках, завопило каждой клеткой, возвращая себе ненасытную роскошь той весенней ночи, родную податливость влажной плоти, как набухшей соками земли, огненный контур во тьме в миг наивысшего восторга, словно и не было этих семи месяцев, — он уже не различал лица, они у него смешались: едва заметное пятно Гельциного личика в еловом полумраке, запрокинутое к луне белое, как кружок овечьего сыра, лицо Рахели с закушенной губой — он был слепой, он просто жаждал обнять Женщину, беременную женщину с круглым тугим животом. Положить свою голову между ее набухших молоком грудей, вдохнуть ее запах.
Короткое рыдание сотрясло его, как ветер — сухое дерево, — сухое рыдание, бесслезное, как беззвучный крик. Как немой рев зверя с прибитым языком.
Шарк, шарк, шарк — она возвращалась, это была Она, слышал ее дыхание: запыхалась. Он обрадовался — и тому, что она приближалась, и тому, что не видела его в момент слабости. (Желтоватые круги все еще плавали на месте огненного контура, словно кто-то надавил ему на глазные яблоки.)
— А хорошо теперь в лесу, — судорожно выдохнула она ему в затылок, будто тоже только что плакала. И сразу почувствовала произошедшую в нем перемену — наверное, женщина чувствует такие вещи, как олениха самца — на расстоянии. Только бы она сейчас не вздумала меня коснуться, думал он, только бы не это успокаивающее прикосновение ее руки. Тогда я выдержу. Он отступил в снег, давая ей дорогу, и так стоял, широко расставив ноги, машинально положив руку на пистолет — словно собрался защищаться.
— А знаете ли вы, — вдруг тихонько засмеялась она, и это было почти как прикосновение, только не то, которого он боялся, — что моя Лина тоже мама? Уже третий год!..
— Кто? — не понял он.
— Да Лина же, сестра моя!
Сестра? Ах да, у нее есть сестра…
— Вышла за очень хорошего парня — тоже из наших, студент политехники. И уже у них есть сыночек, назвали Бронек — в честь нашего папы…
— Ага, — сказал он. — Поздравляю, — и подумал: кому я сегодня это уже говорил? Хороший же мне выпал день — богатый на чужих детей. Лина? Это та девочка в матросском костюмчике, что бегала с песиком? Она еще так смешно краснела, когда он приносил ей пирожные в подарок… Он придержал еловую лапу, чтоб Гельце не пришлось низко наклоняться, ее приглушенное щебетание на ходу продолжало обволакивать его, как журчание ручья: недавно проведывала семью, в октябре, когда была на задании во Львове. Они и сейчас живут в том же доме на Крупярской, дом теперь принадлежит Советам, а их выселили в комнату на первом этаже. Они там все чуть с ума не сошли, когда она постучала ночью в окно, — ведь три года не виделись! А мальчик чудный, похож на Лину, она разглядела его, пока он спал…
— Мы и о вас вспоминали. Лина очень обрадовалась, когда я сказала, что вы живы. Вы же были ее первой любовью, вы это знали?
— Нет, — сказал он. — Я этого не знал.
Как многого в жизни он не знал! Но это уже не имело значения, он не изменил свое решение, она его не переубедила. Из крыивки нужно уходить. Часы тикают.
— Была влюблена в вас по уши. Когда училась в гимназии, у нее над столом была пришпилена фотография Кларка Гейбла — с заклеенными усиками, чтоб походил на вас. Думаю, она немного даже ревновала меня к вам…
Ну нет, подумал он, этим меня не проймешь, она что, хочет меня таким образом растрогать? Заклеенные усики и что только у этих баб в голове. Все они всегда были влюблены в него по уши, такой вот он сукин сын: женщины всегда влюблялись в него по уши, толпами выбегали на дорогу и бросали ему под ноги цветы, а как же — все, кроме одной. А некоторые, вместо цветов, бросали себя, но об этом сейчас лучше не вспоминать. Душой он уже не воспринимал смысл ее слов (совсем сдурела со своим Михасем, будто ориентацию без него потеряла и ничего не понимает!) — только и думал, в ритме тикающих часов, словно в колыхающейся воде поднимались искорки пузырьков, обкипая темный контур страха: она играет на мне, как хочет, как на пианино, и я ей это позволяю, я отвечаю за женщину, имеющую надо мной бо́льшую власть, чем я над ней, и это плохо; ох и плохо, друг поручик… В измученном теле снова зарождалась непроизвольная дрожь как пожар в доме. Сейчас он выпьет горячего чая; хорошо бы он уже заварился.
— Адриан.
Она остановилась, словно выключилась музыка. Стояли друг напротив друга, за шаг от пня, маскирующего крышку от люка, и в темноте он ощущал на уровне губ ее макушку. Это была женщина, скроенная аккурат по его мерке, — единственная такая женщина на свете.
— Я вам хотела сказать… Может, потом не будет больше случая. Я вам очень благодарна. Не только за то, что вы меня выслушали. За всё.
Он молчал, как ягненок перед обухом.
— Вы для меня как семья. Как брат, которого у меня никогда не было. Я всегда хотела иметь брата, сколько себя помню…
— Спасибо, — сказал друг поручик по кличке Кий. — Спускайтесь, Дзвиня.
Ты никогда меня не предашь?
Я никогда тебя не предам.
Не оставляй меня.
Я никогда тебя не оставлю.
У меня нет никого роднее тебя.
И у меня. Никого нет, только ты.
А тот… другой?
Не было никакого Другого. Забудь. То была не я.
Ты уверена? Откуда ты знаешь, что не передумаешь? Что, если он внезапно явится и позовет, ты снова не потеряешь голову и не побежишь к нему?
Потому что я не люблю ту женщину, которая с ним была. Себя тогдашнюю — не люблю. То, что мною тогда вело и толкнуло к нему, шло не от меня — да и не от него. Я на его месте видела совсем другого человека — его нарисовало мое воображение под влиянием тяжких поражений, неудовлетворенных комплексов и потаенных желаний моего народа. Он казался мне сильным. Тем, кто способен решать судьбу многих. Ведь судьбу многих у нас всегда решали чужаки и их прислужники. Украинский эсбист, украинский парламентарий, украинский банкир, люди власти — это всегда было недостижимой мечтой: воплощенная мечта векового коллективного бесправия о «своей», собственной силе, которая оборонит и защитит. Он казался мне сильным. А был всего лишь жестоким.