Адриан обернулся на шум. Дзвиня, что перед тем сидела на корточках, бросая документы в огонь, лежала поперек крыивки, при падении сбив головой приставленную к стене «пэпэшку», огонь уже лизал голенища ее сапог. Это ад, подумал он, глядя как хлопцы ее оттягивают; я в аду. Так это было на картине Страшного суда в старой деревянной церкви, где правил службу его папа: лопотали огненные языки, взметая искры, и черти в красновато-серых нимбах скалили навстречу голодные зубы. Ад — это омерзение, из которого нет выхода. Раньше он этого не знал. Раньше он был счастлив.
Дым уже ел глаза.
— Лучше вы спускайтесь к нам, — прокричал он, сдерживая кашель. — Ваша жена как раз потеряла сознание, нуждается в вашей помощи. Если ваши хозяева вам позволят.
— Это не то, что вы думаете, друг… Клянусь…
— Одну присягу вы уже преступили. Не трудитесь.
— Дайте мне поговорить с ней!
— Ничем не могу вам помочь. Просите у тех, кому вы нас продали.
— Она ни в чем не виновата!
— Тем хуже для вас, — он отвечал практически машинально, словно выстукивал на машинке стандартный повстанческий приговор: «Приказываем вам в сорок восемь часов убраться из села ……, а также с украинской земли. Для таких, как вы, места на украинской земле нет. Предупреждаем вас, что за неисполнение приказа…» Такие приговоры прежде исполнял Стодоля; теперь его место занял он. — С этим и живите. А суд украинского народа вас найдет.
Я сам, мысленно пообещал, влеплю тебе пулю, когда начнем бой, — и с какой же холодной радостью я это сделаю: как чирей выдавлю, чтоб шваркнуло. И тут он понял, как именно он это сделает, — в одно мгновение, словно в магниевой вспышке фотоаппарата увидел.
— Дым! Дым идет, товарищ капитан, они там чегой-то жгут!..
— Не дури, Кий, сдавайся! Дружок-то твой, вишь, умнее тебя!..
Уже знал, как это сделает; чувствовал удивительную ясность в голове и в теле. Не видели вы еще, как сдаются «бандеровцы». Хотите увидеть, так я вам покажу. Только чего-нибудь бы белого в руки — газету? Гелю посадили, прислонив к стене, ее голова упала набок. Только бы те наверху не заткнули дымоходы, а то погаснет огонь. Левко зачем-то бил ее по щекам: лучше б этого не делал, лучше бы ей не приходить в сознание.
— Советская власть вам, бандитам, навстречу идет, а вы рожу воротите!
Он подгреб носком сапога в огонь несколько клочков от фото: веселоглазое девичье личико с отодранной улыбкой, сложенные на коленях крестьянские руки. Где-то там горел и вброшенный им снимок, на котором все они впятером, — он разорвал его не глядя. Пусть останется лишь пепел. Лишь пепел, все остальное должно сгореть подчистую. Ни одного имени, ни одного знака, ничего после нас. Только кровь наша за тебя, Украина. Новое, незнакомое возбуждение разгоралось в нем по мере того, как огонь доедал архив. Кто-то кашлял; он вытер глаза и увидел на запястье размазанную сажу: это была его рука, но он этого не понимал.
— Газеты тоже жечь, друг командир?
— Не нужно. Пусть читают.
— Сдавайся по-хорошему, Кий, или тебе жить надоело?
— А ты кто такой, чтобы мне тыкать? — крикнул, прислушиваясь к движениям наверху: так он и думал — они залегли за деревьями подальше от входа, на случай, если из крыивки полетят гранаты: Стодоля показал им, где вход. — Или у вас там одни свинопасы? Так везите сюда полковника Воронина, будем разговаривать с ним!
— Ишь чего захотел! Не будет тебе полковника — операцией командую я, капитан Бухалов!..
Он подумал: моя смерть мне представилась. Из тысяч возможных обезличенных лиц она выбрала именно это. А я так хотел, чтобы это случилось в Киеве, — и так его и не увидел. Жаль. Вот только этого и было жаль, но эта жалость уже была слишком далеко, чтобы что-то в нем зацепить. Помоги, Господи. В последний раз Тебя прошу.
Щелкнул затвор: это охранник Стодоли Левко вогнал патрон в ствол. И зачем-то поднялся на ноги — полусогнувшись, низкий потолок не позволял выпрямиться, — и так стоял с пистолетом в руке, словно удерживал на себе всю землю и покачивался под ее тяжестью:
— Друг командир… Друзья…
— Погодите еще, Левко, — сказал Адриан. — Пока у нас еще есть оружие, негоже спешить на тот свет, не прихватив с собой парочку большевистских душ. Слышите, как капитану Бухалову не терпится?
— Сдавайтесь, Кий! Даю вам пять минут на размышления!
— Будем бросать гранаты? — хрипло, жадно спросил Ворон.
Адриан смотрел на Гелю. Была в сознании. Сидела неподвижно и светила из тьмы глазами прямо на него. На мгновение все звуки пропали, он слышал только звон крови в ушах. Такой тонкий, тревожный свист.
— Прости мне, Адриан.
Она знала, понял он. Знала, что я ее люблю. Она тут, со мной. Рука в руке. Мое счастье, моя любовь. Восторг рванулся в нем, выпроставшись и запылал высоко и ровно, как факел.
— Пусть Бог простит, — ответил он — голосом своего отца, священника Ортинского. — И вы меня простите, Геля. И вы простите, хлопцы, в чем провинился перед вами, Ворон… перед вами, Левко…
— Пусть Бог простит…
— Прощаю, простите, друзья…
— Простите и вы мне…
— Пусть Бог…
Они неловко, как чужие, перецеловались: каждый был уже один на один со своей догорающей жизнью, и прикосновение к другому телу с трудом достигало сознания — щека колючая, щека горячая, холодная, мокрая… Это Геля, понял он, она плачет: к ней вернулись слезы. Текли по ее щекам дорожками мокрого блеска, и он вдруг пожалел, что не успел напоследок побриться, — так, словно оставлял неубранным место постоя.
— Я сказал — пять минут, Кий! Ты меня слышал?
В крике слышался страх. Вот теперь пора, подумал он. Как в той сказке, где черт зовет девку танцевать, а она все время тянет, пока петухи не начинают кричать. Разве что нам петухи не закричат, и помощь не придет. Часы останавливались; секундная стрелка добегала свой последний круг. То, к чему он готовился долгие годы, возносилось перед ним огромной, грозной стеной, ничего величественнее и грознее он не знал раньше. Даже то чувство, с которым стоял в 1943-м в строю, когда четыре сотни УПА, приняв присягу, пели «Ще не вмерла Украіна…», не могло с этим сравниться. Ничего не могло. И сколько ни готовься, никогда не будешь к этому готов.
— Вы остаетесь, Дзвиня, — сказал он. — Остаетесь здесь. Потом выйдете к ним… когда все кончится. Так будет лучше всего.
Она судорожно открыла рот, словно хватая воздух. И тут острая жалость к ней, жалость, что он отрывает ее от себя и оставляет одну, как если бы вырывал из нее, полной любви, свою изболевшуюся плоть, догнала его и вошла, как нож под ребра, — и он ужаснулся, обожженный скрытым в себе необозримым, неохватным огромом жизни.
— Все, что знаете вы, они и так уже знают — от него, — он словно оправдывался. — От того, что вы сдадитесь, никто не пострадает.
И тут только увидел, что она тоже держит в руке пистолет.
— Застрелите меня, Адриан. Очень вас прошу.
— Нет! — сказал он.
— Богом прошу, сделайте это. Я боюсь, что у меня дрогнет рука.
— Вы должны жить.
— Я не хочу.
— Геля, — сказал он.
Она с мукой мотнула подбородком в сторону, словно у нее не было сил довести до конца протестующий жест:
— Я не хочу… носить его кровь…
Последние слова она произнесла шепотом. Не знал, что на это ответить. Не был женщиной. Сила жизни, что была в ней, отличалась от той, которую он чувствовал в себе и которая гнала его в последний бой. Только и повторил:
— Вы должны жить. Вы выдержите, Геля. Вы сильная.
— Я не хочу им сдаваться. В конце концов, у меня тоже есть гранаты, целых две, — и все одновременно без слов вспомнили, как дарили ей в сентябре на именины «лимонку» — РГД, и она, видно, вспомнила то же, потому что всхлипнула, то ли засмеялась нервно: — Ой божечки, а ведь я для вас для всех гостинцы приготовила к Рождеству! — и уже выбрасывала в густеющий мрак из своего рюкзака какие-то дрожащие свертки: рукавицы, носки? — что-то белое вспорхнуло и упало крылом вниз, коснувшись углей, она подхватила, встряхивая: — А это для вас, друг командир, наденете? Это Лина, сестра, просила вам передать, я берегла к Рождеству…