Ему казалось, когда он предпринимал свой подвиг, что он сможет скинуть с себя оболочку городского европейского человека, заразиться той завидной незамысловатостью, с какой первые корниловцы во весь рост шли на огонь пулеметов. Напрасно: человек, однажды отведавший чары опиума, не может жить без спасительной трубки. Человек, влюбленный в одну женщину, ищет отсвет ее лица на всех других, с кем он пытается найти забвение.
Надежда погибла, вторичное занятие Ростова, от которого на мгновение еще раз вспыхивает горсть пепла, сменяется решительным развалом. Сомнений больше нет. Нужны какие-то особенные снотворные, чтобы сон продолжался, чтобы в непроглядной ночи Кубанской степи не забрезжил серый безотрадный денек пробуждения, понимания.
"Раскаиваюсь ли я, что пошел сюда? Раскаиваюсь ли я в том, что мое юродство привело меня на край гибели? Я думаю, что нет. История меня оправдает. И не важно, что она не сохранит имени моего. Подобно Платону я верю в вечность идей; я верю в правоту нашего дела, а следовательно в его торжество..." Но, увы! Он слишком хорошо знает историю, чтобы не вспомнить судьбы всех деятелей контрреволюции: самые чистые занимали место дальше последних грешников революции. Нельзя играть с именем Платона там, где события должны стереть с лица земли Кущевскую идеологию... Даватц слишком зрячий, чтоб не видеть происходящего вокруг него, сущности движения, раскрывшейся в эвакуации...
От опьянения пафосом истории он уходит к поискам восторга самоотречения, ради самоотречения, ради нервного сгорания. "Мы шли уже не одушевляемы той верой и тем энтузиазмом, который был когда-то при взятии Ростова. Мы гибли, как рыцари, исполняющие свой долг. Во имя этого долга безропотно и бесстрашно приносили мы свою жертву..." Последние из оставшихся с ним товарищей спешат спастись. В Новороссийске ни мораль, ни самоотречение не могут звучать теми высочайшими нотами, которые одни в состоянии защитить спящего от пробуждения. "У нас в теплушке бронепоезда полный развал. Петя, Сережа, Коля перечислились в автоброневой дивизион и уехали в Крым. Другой Сережа, как инвалид, отправлен за границу. Гога, совсем здоровый молодой человек, получил, благодаря связям, свидетельство о болезни и едет за границу, как больной... Под голубым небом Италии он легко забудет тех, кто быть может скоро погибнет в далеком Новороссийске... Едва ли нам удастся в последнюю минуту попасть на пароход. Я это чувствую. Мы приносимся, быть может, в жертву. Но я горд тем, что меня отнесли к числу обреченных и верных до конца..." Верный до конца -- fidèle jusqu'à la mort {преданный до самой смерти (фр.).} -- здесь есть музыка рыцарского эпоса, и, глотая слезы безысходной тоски, думая о себе в третьем лице, последний отпрыск древнего баронского рода отправляется с опустевшим бронепоездом на позиции, чтобы прикрывать эвакуацию сошедшего с ума Новороссийска.
Смотря на метания Даватца, поручик Р., тот самый, которому в детстве старухи богомолки поведали о Софии, премудрости Божией, вспоминает ересь донатствуюших, гордецов, не пожелавших пойти на примирение с раскаявшимися христианами.
"Вы не протестант, -- сказал поручик Р. -- Вам нужно перейти, но не в православие, а в католичество. Вы католик по духу, у вас в прошлом есть корни в католичестве..." Т. е. иными словами:
A. M. D. своею кровью
Начертал он на щите...
...Все пароходы ушли на рейд, большевики уже входят в город, завладели вокзалом и спускаются к пристани. Спасения нет. Даватц ощупывает свой кольт и решает застрелиться. Человек просыпается... Но в эту решительную минуту опиум еще раз опьяняет сознание: "Литургия Верных" -- раздается последний аккорд музыки его властительных сфер... Даватц оставляет кольт и, стиснув зубы, принимается водворять порядок среди толпы плачущих беженцев... Через несколько минут к пристани возвращается французский миноносец и под учащенным обстрелом красных разъездов, забирает и беженцев, и Даватца.
"...Вся палуба на Waldek Rousseau была уже занята нашими офицерами и солдатами. Я подошел к перилам палубы и посмотрел в последний раз на живописные горы Новороссийска. В городе была слышна пулеметная и артиллерийская стрельба. Море было зеркально покойно. Солнце улыбалось сквозь тонкую пелену облачков... Кубанский период нашего похода кончился. И в последний момент мне дано было счастье приобщиться к литургии верных. Сплотимся же теснее во имя нашей идеи! Найдем в себе силы поднять во имя ее всю тяжесть жизни..."
"Тяжесть жизни", "во имя нашей идеи..." Это уже много слабее "литургии верных", "верных до конца", воинствующего католицизма. Это уже не луч сомнамбулы, не ясность божественного опиума, а тусклый свет логики. Логика не помогает тем, чье сердце отдало все свои силы на борьбу с сознанием. Даватцу еще суждено пройти через многие этапы: Крым, вторая эвакуация, Галлиполи. Но история гибнувшей надежды окончилась... Началась другая, вечно старая, вечно безрадостная... История конца бедного рыцаря...
Возвратясь в свой замок дальний,
Жил он строго заключен,
Все безмолвный, все печальный,
Как безумец умер он.
Замок дальний профессора-фейерверкера всюду, где мрак достаточен для остроты самоотречения, где самое многообразие физического и душевного страдания способно стать источником истерических мечтаний о кремлевском перезвоне... В туманах скалистого Галлиполи возможно существование обманов, умирающих в солнечной культуре, в критическом сознании геометрических городов Латинского Запада...
VII
Мертворожденный ребенок прожил целых три года; чахоточная надежда смогла дышать и вызвать образование длинного ряда фронтов, печальной чреды проектов... Без обоих легких, без кислорода. Так, на ура, на милость Николая Чудотворца.
Еще никогда за всю историю революции в одной и той же организации не сходились люди столь противоположные, программы столь взаимно уничтожающие, способы столь полярные. Понадобилась изумительная способность большевиков пробуждать к себе ненависть во всем живом, чтобы в Добровольческой армии сошлись вешатель Кутепов и профессор Даватц, мститель Блейш и энтузиаст Большаков, простейший Деникин и подлейший Соколов... Конечно, кроме того необходимо было отсутствие какой бы то ни было практической программы. Только на пустом террэне, только в атмосфере взаимного непонимания, идеологом движения, вышедшего из истоков революции, опиравшегося на мобилизацию классов, раскрепощенных в марте 1917 -- мог оказаться Борис Суворин, "день за днем" (так именовались его статьи) рубивший свою гвардейскую махновщину, возводивший в мечту прогнивший быт, в норму намыленную веревку. Можно было сколько угодно, с каким угодно красноречием доказывать необходимость противопоставления террора террору, диктатуру диктатуре -- идеологическая пустота не лишалась ее губительных последствий, а соединение полюсов роковым образом оказывалось механическим, в продолжительности равным июльскому метеору. Движение, провозгласившее март шаблоном и, не выдвигая ничего взамен, всячески от марта отшатывавшееся, неутомимо играло на пользу октябрю. Октябрь становился оригинальностью, люди, шедшие против Бориса Суворина, получали возможность спекулировать словом "революция"... Белая мечта превращалась в окровавленных глазах России и во внимательных глазах Европы в мечту о "белых лилиях монархии"... Революции берут поступательностью своего движения. Деникин, заявивший, "что он не пойдет ни с революцией, ни с реакцией", вызвал призрак Вандеи. Памятник полковнику Каменеву на Красной площади становился меньшей невероятностью, ибо, действуя против шантажа на революции, никогда не нужно забывать Версальского памятника подавителю Вандеи -- Гошу.