— Породистая? — спросил Мотькин.
— Да так себе, черненькая. А делает все на свете, сам обучал. Сидеть, лежать, место, барьер, голос, принести чего хочешь или как мужики пьяные валяются, петь тоже поет. У-у-у-у… как затянет. Выборку хорошо делает. Брошу палочек от рыболовных кружков одиннадцать штук, двенадцатую дам понюхать и тоже в одну кучу кину, обязательно найдет которую нюхала. Выборку хорошо делает. Умная. Одна теперь дома сидит. Гуль-гуль-гуль.
Собаку имеет, оказывается. Любит собак, голубей любит, жить хочет, цепляется, а ведь умрет, ясно, что умрет, рак пищевода. А цепляется. Не хочет умирать. Александр Иванович о Бабаенке стал думать, от своих дел отвлекся. Голубя кличет, хорошо кличет. Надо бы ему пожить, конечно, немного, раз так любит все и веселый такой. Насчет бога и снохи хорошо, Александр Иванович не слыхал раньше. И спинки-горбинки тоже неплохо, и мандолина без ручки… хороший мужик, пожить бы ему.
Но думалось так недолго, опять Маргарита все вытеснила. Помимо воли явилась и все вытеснила. Как она плакала тогда, ласкалась, в первый раз. Никогда бы не подумал, чтобы сегодня, в этот век, чтобы такая милая, такая Маргарита, в двадцать семь лет… Когда уже успокоилась, стала рассказывать, с облегчением рассказывала, как прожила до двадцати семи лет, до этого дня, до этого момента, как ее все оберегали, все жалели, начиная со школы и до окончания института. Такая хорошенькая, с такой фигуркой, никто не хотел обидеть, а сами потихоньку любовь крутили, потом попереженились, а ее все жалели, берегли для кого-то, достойного ее красоты, а после института, на работе с одним познакомилась, опять жалеть стал. На лыжах ходили за городом, ночевали в пустой даче, печку топили, а ложиться стали, он пристроил магнитофон перед ее дверью, запустил красивую музыку, а сам в соседней комнате лег, жалел опять, музыкой ублажал. Она рассказывала, то и дело всхлипывала и целовала Александра Ивановича, то есть Сергея Сергеевича, который оказался первым в ее жизни мужчиной, первый не стал ее жалеть, и она плакала от счастья, Маргарита. После той ночи Александр Иванович, когда забегал к Маргарите, не сидел уже за столом, как гость, не мучился разными мыслями, после той ночи они больше времени проводили в постели, они любили друг друга как будто бы первой любовью. И в день рождения Александра Ивановича, когда дома был празднично накрыт стол и когда Александра Ивановича ждали, ждал дорогой кожаный портфель — подарок взрослых сыновей, ждал торт, приготовленный порядочной супругой, и в тот день они до позднего вечера были в постели. Домой Александр Иванович пришел поздно, вроде дежурил по издательству, лицемерно торопился, суетился, руки мыл, спешил к столу, благодарил за подарок, чокался с сыновьями, с женой, тосты произносил ответные, одним словом, во всю силу действовал не настоящий, а второй Александр Иванович, подставной. И этому подставному было легко и даже весело за столом, потому что первый, настоящий, в эти минуты был счастлив Маргаритой, жил еще не остывшим ее теплом, ее голосом, ее смехом, ее глазами, ее любовью. И на службе во всю силу действовал подставной Александр Иванович, выступал на заседаниях, солидно внушал автору редактируемой книги какие-то правильные, но не свои мысли, улыбался людям, которых не любил, пожимал руки и справлялся о здоровье, когда надо бы пройти мимо, с серьезным видом лицемерно поддакивал каким-то глупым глупостям, врал, играл в повальную игру.
Александр Иванович застонал от боли в сердце. Мотькин позвал сестру, которая в таких случаях знала, что делать, принесла шприц и сделала укол. Александр Иванович успокоился, стал засыпать.
Заснуть, однако, не удалось. Открылась дверь, обе половинки, в палату вкатили стонавшего зеленолицего и желтоглазого Саенко. Каталку опустили до уровня койки и зеленого ответработника перекатили на его место. Сестры увезли каталку обратно, и Кирилл Петрович Саенко дал полную волю своим жалобам.
— Сволочи, разве ж так можно… Кто ж так делает, людоеды проклятые.
Все притихли на своих койках и не мешали Кириллу Петровичу, считали неудобным мешать ему изливать свои жалобы и проклятия. А он, Кирилл Петрович, как раз нуждался в поддержке, в сочувствии и уже стал немного голову поворачивать к своим соседям, как бы призывая их принять участие в его стенаниях. И когда никто не отозвался на поворот его головы, тогда он уже прямо к Мотькину обратил слова свои.
— А этот Феликс ваш, — стонал Саенко, — чтоб он провалился, очкарик, сам ни черта не видит, так дайте ему, еще качните, а то он не видит ничего, сволочь. Они же меня накачали, как автобусный баллон, вот-вот из ушей кровь хлынет, терпеть нельзя, не в человеческих силах, а этот очкарик твой, Феликс, качните, говорит, еще разок, не вижу ничего, чтоб ты провалился. О, господи, о, людоеды проклятые. Я ж и сейчас не могу терпеть, всего меня распирает, воздух выйдет, говорят, только выше головой лежать надо, а то мозги взорвутся. Да где ж он выйдет, никуда он не выходит, я ж терпеть не могу больше, разве ж так можно. О, господи, безответственность какая…
Тут Мотькин не выдержал, отозвался.
— Вы забыли, Кирилл Петрович, — отозвался Мотькин, — как он терпел и, к слову сказать, не за себя, а за всех нас терпел, а было ему тридцать три годика всего, тоже помирать не хотел, когда распяли его…
— Христос, что ль? — Это Бабаенок спросил, прислушивался, значит, ко всему.
— А кто же еще! Его распяли, гвоздями руки прибили к кресту, а жара была невыносимая, не то что у нас, там жара под шестьдесят градусов, мухи зеленые облепили его, кровь сосут, а ему прогнать их нечем, отмахнуться нечем, руки-то заняты, гвоздями прибиты, а вы, Кирилл Петрович… Надо учиться терпеть. Все-таки ответственный работник.
— А что же вы считаете, что если ответственный работник, значит, можно его накачивать до трех с половиной атмосфер, баллон от машины «Волга» накачивают до двух, от силы до двух двести, а меня до трех с половиной атмосфер. Как же это можно? Вы знаете, какой столб воды сечением в квадратный дециметр могут выдержать три с половиной атмосферы? Не знаете? А вы мне про мух, отгонять нечем, учите меня терпеть. А ваш Феликс — это последняя сволочь, ему мало, так он требует еще подкачать, ему не видно мою печенку, людоеды проклятые… Не могу я терпеть, давит меня во все места, душит…
— И про Христа ты знаешь, — сказал как бы самому себе Филипп Филиппович и вздохнул опять: — Ох-хо-хо-о…
Мотькин передразнил:
— Ах-ха-ха, с кем ляжешь, сноха…
— Запомнил.
Опять тихо стало, только маялся, не унимаясь стонал Саенко, все норовил голову повыше положить, чтобы мозги не взорвались.
— О-о-о, о-о-о, — стонал Кирилл Петрович.
За ту неделю, которую провел Александр Иванович в больнице, жена его, Зоя Петровна, газетчица старой закалки, навестила его один раз, не считая того дня, когда вместе с сыновьями привезла его сюда. Сегодня, накануне Первомайских праздников, Зоя Петровна пришла второй раз. Она сидела в белом незастегнутом халате перед больным супругом и чувствовала себя, как на автобусной остановке, вот сейчас подойдет автобус, она вскочит и бросится ко входу, чтобы ехать куда-то по делу, спеша постоянно, опаздывая и не успевая в своих бесконечных газетных заботах. Сидела она на краешке стула, готовая в любую минуту вскочить и броситься бежать, куда-то бежать. Пахло от нее дешевыми крепкими сигаретами, говорила она с хрипотцой, низким, почти мужским голосом.
— Звонила профессору, забегала к лечащему врачу, — торопливо, прокуренным голосом говорила Зоя Петровна, — говорят, уколы тебе помогают, говорят, есть надежда, если…
Александр Иванович шевельнул бровями, поднял глаза на супругу, и она смолкла. Она примолкла потому, что Александр Иванович сказал глазами: не надо врать, пожалуйста. То же самое он сказал и словами:
— Зоя, зачем ты врешь? Не надо.
Они помолчали. Послушали, как стонет Саенко Кирилл Петрович. Зоя Петровна даже повернулась в сторону Кирилла Петровича, посмотрела на него безучастными глазами. Потом Александр Иванович сказал: