С палубы, полусонная и счастливая, улыбалась Инга.
— Инга, Инга! — закричал я бешеным шепотом. Я любил Ингу. Я любил сейчас все — и эту рыбину, бившуюся на песке, эту обнаженную на рассвете Волгу, весь этот мягкий и бесподобный мир.
Мы поднялись на крутой берег и, сидя на рюкзаках и запрокидывая головы, по очереди пили из бутылки холодное молоко. Пили и глазели на разлившийся без края золотой плес. Потом нахоженная кем-то песчаная тропа повела нас в плавни. На обочинках росли редкие кусты верблюжьей колючки, затем шли заросли краснотала, а за ними клубились гигантскими кронами кряжистые ивы.
Эти плавни по весне заливало, морщинистые стволы уходили под воду и с солнечной стороны начинали выпускать новые, водяные корни. Затем паводок снижался, новые корни тянулись вслед за убывающей водой и к лету, когда все просыхало, уже доставали до самой земли. Теперь, в августе, воды не было и в помине, но у кряжистых стволов все еще топорщились эти странные, покрытые засохшим илом дремучие бороды.
Мы шли мимо бородатых ив, и нам казалось, что они молча наблюдали за нами и прислушивались к нашим шагам.
— Э-гей! Э-ей!
Никто и ничто не отвечало на голос, и только миллионы невидимых глаз наблюдали за нами. Потом бородатые старцы начали расступаться, отваливать влево и вправо, и перед нашими глазами открылась золотистая голубизна. Там, под глубоким небом, лежало старое русло Волги с песчаными дюнами, кустами, заплешинами ползучей зелени — на одном берегу и с сизыми ветлами по глинистому обрыву — на другом.
Мы свернули с тропинки, чтобы спуститься к дюнам по пригретому склону, покрытому травой и прошлогодними листьями, упавшими с высоченных дубов. В молодой роще, что зеленела слева от нас, ширкали крыльями, фюикали, тенькали, посвистывали и захлебывались, опять начинали все сначала разнопородные птахи.
Что-то вечное было в этом застойном солнце, в этой возне и разноголосом пении птиц. Мы невольно остановились и бросили рюкзаки.
От шуршавших под ногами листьев, просыхавших после утренней росы, тянуло крепким винным запахом. Дурманило голову…
Как пахнут нагретые солнцем листья, как пахнут винным запахом волосы Инги!
— Ты с ума сошел, нас могут увидеть, — чуть слышно говорила Инга и закрывала глаза, чтобы никто не мог нас увидеть.
Спала опьяневшая под солнцем земля, спало белое облако в далеком небе…
Инга собирала сушняк, затевала утренний чай, а я ходил по берегу, проверял донки. Там, где было пусто, леска выбиралась легко, выскальзывала из рук и вялыми кольцами укладывалась на песке. Но там, где попадалось что-то, я угадывал еще издали по натянутой жилке, скошенной на сторону. Осторожно подобравшись к ней, почти не дыша, я прилаживался руками и резко подсекал. Жилка мгновенно оживала и натягивалась до звона. Что-то подвижное и сильное сопротивлялось в глубине, металось там, но я ровно, сантиметр за сантиметром, выбирал ходившую из стороны в сторону снасть. Расстояние сокращалось, и рыба, вырвавшись на поверхность, делала последнюю попытку сорваться с крючка, потом, смирившись, послушно шла к берегу. И тут, на мелкой воде еще раз выгибалась в дугу, вспенивала воду, уже не надеясь на свое спасение.
Я брал судаков за жабры и весело шагал к своему шалашу. Над горнушкой уже вился дымок, под черным котелком приплясывал бесцветный огонь.
— Инга! — кричал я, поднимая рыб над головой. — Инга, ты слышишь, как чайка плачет над морем?!
Не было ни моря, ни чаек, но я орал, перевирая что-то из Бунина, орал потому, что мне было хорошо и хотелось кричать о чем-то полузабытом и прекрасном.
— Слышишь, Инга, как жалобно стонет чайка над морем?!
— Слышу, Мункен Венд, слышу, — отвечала Инга, понимая меня, потому что ей так же было хорошо, как и мне, и так же, как и мне, хотелось говорить слова, полузабытые и прекрасные, похожие на лесные озера у Гамсуна, на зеленые скалы и фиорды, которых не видели мы никогда.
Плясало бесцветное пламя, булькало в котелке, из-под алюминиевой крышки сочился парок, распространяя по берегу запах судачьей ухи, заправленной черным перцем, луком и лавровым листом.
Пот струился по ее прекрасному лицу. Я взял Ингу за руку, и мы с разбегу бросились в воду. Пока варилась уха, мы плавали по нашей старице, оглашая ее восторженными криками:
— Ингеборг!..
— Мункен Венд!..
Мы опускались под воду и с открытыми глазами плыли друг другу навстречу. В зеленоватой глубине я любовался гибкой голенастой Ингой. Руки и ноги ее двигались, как плавники. Когда она проплывала совсем близко, я протягивал руку, и Инга, распустив по спине волосы, проходила под моей ладонью, слегка касаясь ее своим мягко светящимся телом…
— Ингеборг!.. Ингеборг!..
Я был счастлив оттого, что разглядел и разгадал Ингу еще тогда, пять лет назад. Она стояла в стороне от всех у придвинутого к стене журнального столика. Тоненькая и большеглазая, с пугливым любопытством смотрела она в переполненном студенческом клубе на танцующих под радиолу. Я подошел к ней, она насторожилась и еще старательней стала наблюдать за танцующими, но я почувствовал, как что-то забилось в ней, заметалось, затрепетало, как она готова была кинуться куда глаза глядят, а кинуться было некуда. Было поздно, я уже стоял перед ней, заслонив от нее всех, и говорил уже тихо и обреченно:
— Я… прошу вас…
— Нет, нет, — ответила она торопливо. — Я не за этим пришла сюда…
Она резко повернулась к столику и начала перелистывать пестрый журнальчик. Беспорядочно и бессмысленно перелистывала страницы и заливалась краской от нелепых своих слов, от еще более нелепого и глупого своего поведения. Не читать же в самом деле пришла она в студенческий клуб, где танцевали, так упоительно танцевали под радиолу. Тогда, глядя в пушистый затылок, я нашел ее руку, Инга повернулась ко мне лицом.
Мы танцевали весь вечер. Она держала свою ладошку на моем плече и потихоньку привыкала ко мне, как бы издали, как бы еще со стороны останавливала на мне уже спокойный свой взгляд, полный мягкого и чистого света. Я спросил, как ее зовут, она ответила, и я навсегда потерял то, чем так долго и так глупо гордился, — мою свободу.
На третий день Инга стала моей женой. И когда бы я ни вспоминал об этом отчаянном ее поступке, мне всегда становилось страшно: а вдруг она прошла бы мимо меня, а вдруг мы никогда бы не встретились.
Обжигая пальцы, я разламывал запеченную рыбину и лучшие куски подавал Инге. Я был счастлив.
Я счастлив, когда ходит она по дюнам, собирая сушняк для нашего костра, когда тихо засыпает рядом со мной, когда плавает в нашей старице рядом со мной, когда в подводной зеленоватой глубине проплывает под моей ладонью, слегка касаясь ее чуть светящимся телом…
Шла вторая неделя. Два раза, переплыв старицу, мы ходили в деревню запастись хлебом, солью, яблоками и картошкой. А то все загорали целыми днями на солнце, купались, ловили на песчаных отмелях малька, читали Вознесенского и вялили судаков. Этими судаками уже был обвешан весь шалаш, и тут мы заметили вдруг, что чаще и чаще стали говорить о Москве. Заскучали по людям, по нашему дому, по горячему асфальту, по городскому шуму. Мир, с которым мы так охотно расстались в начале августа, снова потянул нас к себе.
Наступила пора возвращаться.
Каким одиноким стоял шалаш, как грустно светилась под вечерним солнцем наша старица. Мы оглядывались и не верили, что уходим отсюда навсегда, что никогда уже сюда не вернемся. А ведь там что-то осталось от нас, от Инги и от меня, остались следы наших ног на песке, пепел нашего костра, частица моей и ее души. Там жили мы, как боги.
2
С билетами третьего класса поднялись мы по трапу на палубу и опять стали пассажирами.
Теплоход шел на Астрахань. Люди толклись на маленьком пятачке перед буфетным окошечком, кто-то спал на короткой скамейке, поджав ноги и накрывшись с головой стареньким плащом, кто-то сидел в углу на своем чемоданишке и, глядя перед собой, задумчиво курил.