И вдруг посреди этого гомона блондинка опять спросила у Анны, что говорит Дэйвид по этому поводу, был ли он в «Скотленд-Ярде»? Аня напряглась и сказала, что был, но она не знает, что он думает по этому поводу.
— Откуда мне знать, что он думает?! — раздраженно сказала Аня, и я оцепенел.
Блондинка хмыкнула, зевнула, встала, ушла. К нам подсел еврейчик, который давно собирался ехать учиться куда-то в Европу. Он возился с какими-то бумагами, потому что его мама должна была ехать с ним. А у нее с бумагами возникли заминки. Вот он и убивал время в праздности. Так он сам все время говорил, зевая в тыльную сторону руки, но никак не в кулак. Я почти не слушал. У меня в голове стояло эхо ее фразы: «Откуда мне знать, что он думает?» У еврейчика были смешные толстые очки, маленькие глазки, пушистые волосики, дорогие крупные часы (чтобы лучше видеть стрелки, — пошутила Аня, но я не мог смеяться: внутри меня отмирали лепестки, росла паутина).
Жутко напился тогда. Меня положили спать раньше обычного. На следующий день я трясся от ревности и подозрительности. Но на этом все кончилось. Ей пришлось уйти из фирмы, потому что нагрянула комиссия, которая требовала бумаг. Аня некоторое время преподавала на дому. Все это быстро угасло, нам снова ни на что не хватало. Мы даже в город стеснялись выйти… Ругались все больше и больше. Все начало расползаться по швам… Хотя на первый взгляд кое-что вырисовывалось… На фоне всеобщего помрачения, дела мои шли не так и отчаянно плохо… Кое-что получалось…
Я получил диплом. Мама была так горда за своего сына. Как, наверное, могла бы гордиться собака, если бы ее щенок научился произносить какие-нибудь слова или смог бы пройтись на задних лапах, неся в зубах портфель. Как она смотрела на меня, когда, расфуфыренный, я получал диплом. Живот заливает жаром от стыда, горячий стыд подступает к горлу. Если бы можно было стошнить это воспоминание из себя, чтобы больше его не было внутри меня! Но это невозможно, оно навсегда со мной, как и многие прочие подобные стыдные вещи, от которых никуда не спрятаться, даже на дне, в копоти бойлерной они меня достанут, поднимутся, вскипая изжогой, и будут пытать, отравляя до помутнения рассудка.
Я снова вижу мать. Как она была нелепо одета! Она сидела за партой, как ученица, и притворялась, что что-то там пишет, записывает… Так ей было неуютно на моей защите. Вокруг нее сидели профессора и студенты… Такие же дебилы, как и все прочие, но для нее они, несомненно, так много значили! Это были люди высшего общества. Мыслители! Она смотрела на них с раболепием, даже боялась поднять глаза, она смотрела на меня такими глазами, будто не верила, что все это происходит на самом деле. Она смотрела так, будто наконец-то удостоверилась, что я не врал и не водил ее за нос все пять лет, а вот — на самом деле ходил в чертов институт!
Пять лет, которые не вернешь, которые утрамбованы в кишки и составляют балласт стыда…
За эти пять лет можно было бы столько всего сделать…
Но вот они есть во мне, и скрыть их невозможно, никак не спрятать, не отмыться, не выдавить из печенок все то кофе и всю ту водку, «Вана Таллинн» и прочее говно, что мы подливали себе в кофе тайком…
О, сколько всего во мне скрыто! Сколько язв! Какой идиот! Моя убогонькая одежонка была протестом тоже; рубищем поэта; квартирка наша с матушкой — моя диогенова бочка! Я и не собирался из нее вылезать! Куда-то ехать — ни за что и никуда бы я не поехал! Сидел, писал, стучал до зубной боли, но и публиковать ничего не собирался. Не собирался! Я писал, но не затем, чтоб опубликовать. Потому что презирал — всех! Я писал для себя, писал, чтобы возвыситься над остальными! На несколько месяцев я просто перестал говорить вообще… Но это случилось позже, незадолго до того, как я угодил в дурку… Кретин! Надо было довести до дурки! Да, конечно… А как же иначе?! Иначе и быть не могло! Мне это было тоже очень важно…
Мне надо было что-то доказывать… всем… Ане, профессорам, чьи лбы лопались от избытка знаний, Пашке, Наташке, Ирке, дырке, палке, скакалке, дикторам телевидения и призерам олимпиад по составлению кроссвордов — всем!
Какая подлость! Какое изощренное уничижение! Какое предательство по отношению к тому, что могло бы быть таким чистым, таким простым, таким прямым и удивительным в своей красоте! Но мне надо было кривляться, выворачиваться наизнанку, произносить нелепые монологи, поражать парадоксами в курилке, разбиваться в доску, изображая из себя нечто неслыханное, нечто невиданное! Мне надо было мистифицировать всех и каждого, превращаясь в такое же извилистое и безобразное существо, как те глистообразные яблони и вишни, что росли на нашей улице за повалившимися заборами, на перекошенных и изогнутых стволах которых держались шаткие конструкции сараев. Вот таким и я был, и конструкции, которые мой искореженный дух подпирал, были куда уродливей, нежели те сараюшки.
И не на кого пенять… Не на кого свалить вину…
Что, опять болота? Нет, нет, нет… Оставим болота в покое… Там все места заняты… Тут что-то свое, доморощенное… Я разрушил не только свою, но и жизни окружавших меня людей.
Теперь это все настолько бессмысленно перебирать, как искать в комнатах этого замка пиджак, который я мог бы купить на деньги, потраченные на уроки французского.
* * *
Душный летний день… у меня было похмелье… Мы сидели в теннисном клубе — удары ракеток, стук в сетку; пили кофе с ликером какого-то странного цвета; сплошным потоком ехали машины. Я скучал, молчал. Анна вдруг сказала, что ей сейчас подумалось, что лет через двадцать, возможно, вот так же мы будем сидеть здесь. Быть может, будем пить кофе с ликером, скучать, задыхаться от жары, мимо будут ехать машины, кто-то будет играть в теннис, то есть все то же самое… Только нам уже будет за сорок, и ничего в нашей жизни не изменится, ничего не изменится, понимаешь?..
— Мне кажется, мы будем тайно ненавидеть друг друга… Может быть, даже изменять, — добавила она.
Я сказал, что она слишком мрачно рисует наше счастливое будущее. Она ядовито ухмыльнулась.
— И где гарантия, что мы будем счастливы в будущем, если мы не можем быть счастливы здесь и сейчас? Не кажется ли тебе, что…
Она не закончила тогда. Я пробурчал себе под нос, что в принципе и так счастлив.
— Я с тобой, и мне больше ничего не надо, — сказал я.
— Ему больше ничего не надо, — сказала ехидно она. — Вот это так типично. Больше ничего не надо.
(Если б я тогда понимал… если бы я был внимателен… Почему, почему я пропускал все это мимо?)
Той же осенью… Мы долго кружили по городу; она все не знала, куда бы пойти. Говорила много и сбивчиво, и все, казалось, не о том, словно вела со мной какую-то свою внутреннюю войну, будто дулась на меня, но не хотела мне показать этого.
Мы тогда никого не встретили. Я был этим очень доволен: больше не мог переносить этих материалистов. Никого не хотел видеть. Все их разговоры о том, кто какой мобильник купил, какую машину разбил, мне надоели. Появлялись первые ребята, которые стали брать лизинг. Это все жарко обсасывалось и обсуждалось. Я наглухо запирался и стоял с каменным лицом.
Отчего-то мне тогда казалось, что Аня кружит по городу именно затем, чтобы с кем-то встретиться, заглотнуть очередную порцию каких-нибудь слухов. Ей зачем-то надо было все это. Мы бродили по улочкам Старого города, она несла какую-то чепуху… что-то о человеческих отношениях, о фальши и подлинных ценностях… как непросто разобраться: где есть что… а жизнь идет… уходит… понимаешь?.. Я не понимал ее. Не понимал, зачем она мне все это говорит. Мне хотелось смеяться, но отчего-то было тревожно.
Был сквозистый осенний день, поделенный надвое, светило солнце, и лето играло на жирных зеленых листьях, но под сухопарой березой уже светилась золотая полянка, танцевал ветерок, совсем холодный, возле колодца на Ратаскаэву густилась темень, синими полосами наступала от моря, придвигаясь; день был неровный, он то надувался светом, то выдувал серость; сквозь синь било все еще сильное солнце, и это тревожило, потому что тени лежали густые и мрачные.