В подвале мать держала кучу макулатуры, там были и всякие ненужные учебники. Она читала учебники английского, переводила тексты, благо были они написаны простенько, да и ее собственный карандаш там и тут еще оставался на полях. Тексты повествовали о первом человеке на Луне, о том, как Оливер Твист жил с воришками, о том, как Джэйн Эйр страдала от голода и холода в каком-то жутком доме с другими девочками, там был рассказ про Шерлока Холмса и доктора Ватсона, там был рассказ про доктора Джэкила и мистера Хайда. Как сейчас помню, мама мне сказала:
— Вот и наш папа, как доктор Джэкил с мистером Хайдом… если не пьет, то вроде приличный человек, а как выпьет, так настоящий мистер Хайд. Это болезнь, — говорила она, — алкоголизм, химическая зависимость, от этого и психика, и все меняется, разрушается совершенно, и тело тоже, печень, почки, мозг, все становится трухой…
Она снова читала: отрывок из Джека Лондона, из Хижины дяди Тома, ну и тому подобное…
Вот так, в подвале, я получал мои первые уроки английского. Иногда она пела французские песенки. В школе она учила французский. Английский начала в вечерней школе, потому что попала в вечерку, где не было французского. Она совсем чуть-чуть читала по-французски. Тоже какие-то тексты, совершенно бестолковые. Про парижское метро, день независимости, про то, как французский народ в один прекрасный день разобрал Бастилию по кирпичикам и сделал на ее месте площадь Звезды, про то, как строили Эйфелеву башню, про Эсмеральду и Кваземоду. Больше рассказывала, чем читала. Все это было нужно только затем, чтобы отвлечь меня от того ужаса, который наполнял нашу жизнь; жизнь, которая рушилась где-то наверху, — так начали совершаться мои первые побеги от реальности в подвал с английским и французским… Мне тогда было пять, шесть, семь лет, и длилось это довольно долго… и будто не в рост все шло, не в гору, как это обычно бывает: цифры взбирались вверх, а мы словно проваливались с каждым годом глубже и глубже, света в нашей яме становилось совсем мало… тускло было, как в этой бойлерной!
* * *
Мать подавала на развод, но им не дали развестись. Мы перебрались к бабке. Я спал на раскладушке, мать на софе дяди, сам дядя спал в спальном мешке на кухне, и тоже бывал пьян. Мать мне в те вечера рассказывала о своей жизни, о своей первой любви, она читала мне странные книги, большие взрослые книги.
Бабка и дед нас недолго терпели, вскоре погнали жить к папашке обратно. Мать этого не желала. Поэтому она спровоцировала развод еще раз. Она как-то пошла на квартиру, где мы жили, и стала, по ее словам, собирать вещи для ребенка, и тут вошел отец и…
Она сказала, что он напал на нее. По словам отца, мать обрушилась на него с табуретом — судья предпочел его версию. Медицинская экспертиза показала: след на его щеке и шее от острого края табурета и следы кожи на табурете тоже были найдены. Все было в его пользу (то, что он вырвал из ее рук табурет и тут же отдубасил ее до полусмерти, посчитали за самооборону). Он и засадить ее мог. О чем очень часто напоминал. А меня он собирался отправить в детский дом и позаботиться, чтоб я прошел хорошенькую школу жизни. «А то растет невесть что… — говорил он ей, сидя на полу по-турецки, пуская дым в печь. — Сопляк, как твой братец, тьфу!»
Мать лежала в портовой больнице. Мы с бабушкой ее навещали. Она носила большие солнечные очки, за которыми прятала следы побоев, но я все равно видел синяки, и она мне говорила, что это возникло на почве побочного эффекта от уколов, она говорила мне, что у нее болит живот, и ей делают уколы, от которых вздуваются на лице синяки.
Подробности я узнал, подслушав разговор деда с бабкой из туалета через вентиляционное отверстие. Они сидели на кухне, и голос деда становился как никогда внушительным и сильным, голос бабушки — каким-то чужим. Слова, которые они произносили, и предметы, которые они переставляли на столе, — все приобретало неслыханный вес, как это бывает во сне, когда пытаешься бежать и не можешь, наливаешься страхом и тяжестью. Так и там, там было то же самое. Вещи, о которых они говорили чужими голосами, становились как никогда реальными и внушительными, сам мир, услышанный сквозь вытяжную трубу, казался мне строгим, жестоким, пугающим, самым что ни на есть настоящим. То был мир взрослых: взрослых людей, взрослых отношений, взрослых вещей, взрослых, и в него я был посвящен посредством подслушивания. Впрочем, так было всю мою жизнь. В мир взрослых я проникал как-то тайком. То слушая, как в соседней комнате насилует мою мать отец, то украдкой с Власом листая порнографические журналы, то подглядывая, какие взрослые фильмы мои родители смотрят по финскому каналу… Но вытяжное устройство… это было самое страшное посвящение. Там-то мне и открылась история развода, табурета, побоев и всего остального…
Это событие, со всеми эксцессами, все равно ничего не изменило, скорей усугубило наши враждебные отношения, мы так и жили вместе — еще хуже, чем прежде.
Он пил больше, ругался сильнее, и так мы прожили еще дюжину лет, которые были украшены миллионами алых роз. Это были годы, сквозь которые, как сквозь тайгу, брели олени, были и яблоки на снегу, и здесь вам не равнина, здесь климат иной, и лавины шли одна за одной, и в итоге и Высоцкого, и Розенбаума — всю музыку отца я просто ненавидел. И его самого — как я его ненавидел! Все в нем мне было противно, все! Каждое движение: решительное, рубящее, точное; каждое слово, в котором слышалась сталь раз и навсегда отрезающих ножниц; его голос, в котором слышался клекот вулкана и лай всех собак, которых он отдубасил; его дыхание: глубокое, дремучее; его запах — чужой, первобытный, его тело впитало в себя запахи всех болот, что он прополз на своем брюхе.
Он был стихией — землетрясением, наводнением, цунами…
* * *
Отец стремительно опускался, он в первую очередь ничего не замечал вокруг, он даже, наверное, не замечал, что я повзрослел. Он так пил, что ничего не видел вообще! Его пытались остановить, ему пытались помочь или делали вид, что пытались. К нам приходил майор, который как бы взял на себя некое шефство над моим папашкой. Он приходил, пил чай на кухне, говорил с ним на отвлеченные темы. Мать к его приходу наряжалась, как полагается, они говорили о рыбалке, о том, что отец взял нас на Чудское на две недели, там он практически ни в одном глазу; спорт, они говорили о том, что он занял там какое-то место по самбо и боксу, неплохо пробежал кросс, поучаствовал в футбольной команде. Отец показывал рубцы на голени, говорил, что вон у нас футболист растет, и кивал в мою сторону. Майор улыбался, потом сидел на моей кушетке, спрашивал, как у меня дела в школе, мама показывала ему мой дневник, говорила: а тут вот пошли тройки… вот десятого по русскому… вот тринадцатого по математике… в эти дни… двоек пока нет, но вот троек до этого не было…
К нам ходили какие-то бабки. «Подослали», — кряхтел отец. Они были матерями каких-то служивших, каких-то начальников, была одна бабка, мать какого-то полковника, она все травами пыталась отца лечить. Приходили по две, по три… Они просиживали в комнате отца у телевизора, говорили о политической обстановке в мире, о том, что ситуация такая нестабильная, что надо быть начеку и нельзя себе позволить расхлябанность, с чем отец целиком и полностью соглашался, при этом они мельчили буханку хлеба в ведро, с которым по завершении сеанса выходили на улицу и кормили голубей на площадке перед Домом культуры. Запомнилась одна в беретке и зеленом пальто с платочком в птицах, в толстенных очках, очень пластилиновая бабка, вся такая тряпичная, кукольная до невозможности. Она долго настойчиво твердила, что отец непременно должен сделать душ в нашей квартире, повесить газовую колонку, чтобы он мог принимать душ, и все мы тоже, потому что душ снимает нервное напряжение.
А он:
— Мы в баню по субботам ходим.
Она ему: