Литмир - Электронная Библиотека

Наша улица начиналась в парке у верфи. Верфь еще при Петре строили, да так и не достроили. Парк был когда-то кладбищем, но от него оставались тогда только редкие ржавые кресты да плиты с немецкими именами. Еще была разбитая часовня, в которой нашли труп мужчины в темно-синем костюме. Сама улица начиналась кучей щебня, наваленной у стены судоремонтного завода. По той куче щебня мы забирались на стену и, продравшись сквозь колючую проволоку, попадали на территорию завода, шли в гавань купаться или ловить рыбу. Улица выползала асфальтовой дорожкой из-под стоптанных ботинок и рваных сандалий алкашей, что толклись возле пивного ларька. Ларек был знаменит тем, что работал даже по субботам и воскресеньям, а также в праздники. Там всегда была либо толкучка, либо очередь. Подвозили в цистернах. Мы с ребятами забирались на кучу щебня и смотрели оттуда, как в цистерны подливают воду, по несколько ведер воды. Оттуда выскальзывала улица и взбиралась круто вверх, латаная-перелатаная. Еле тянулась покосившимися заборами, обнажая изнанку дворов, показывая прохожим скелеты своих полурухнувших сараев, что опирались на загибающиеся, извивающиеся глистами яблони, сливы, вишни… Кое-как, точно пьяная, улица вилась рыхлыми домишками, уронившими всякое достоинство вместе с балконами, карнизами, козырьками, утратившими вместе с водосточными трубами да дверными ручками право называться зданиями. Так же, как и их обитатели, которых трудно было назвать людьми. Слепой фабрикой с побитыми фонарями вставала улица возле опасного перекрестка. Скалилась решетками на пыльных окнах, громко журчала канализационной водой. Стояла так в раздумье, а потом двигалась за хромой старушкой, старушка с трудом спускалась в булочную, а улица бежала вдоль металлического забора (шипы на нем были, как на кладбищенских оградках, через один спиленные). Расправив плечи, шагала шеренгой кленов ровней, выкатив грудь и делая глубокий вдох возле Дома культуры. Шумно пробегала школой, и — смешно сказать — заканчивалась отстойником пивного погребка, обраставшего по вечерам рожами тех, из-под чьих ног она выскальзывала утром. Все любители разливухи, что давали в парке, все бедолаги, похмелявшиеся этой мыльной дрянью, то и делали, что двигались по нашей улице от киоска к погребку, с канистрами, банками, бидончиками, как кровяные тельца. Это движение впоследствии затянуло всех моих знакомых; всем нам нет-нет, да пришлось хлебнуть горькой разливухи. Тот не был подлинным жителем улицы Калева, кто не испил ее отравы.

Район Каламая (в переводе «Рыбный дом») — место странное. На каждом шагу можно было встретить нечто необыкновенно уродливое. Ненормальности, которые я наблюдал в каждом доме и на каждом углу, были рутиной нашей улицы. Например, кабак «Леэло», из которого чуть ли не каждый день со скандалом кого-нибудь выводили; или маленькая инвалидная машина, из которой выбирался на костылях длинноволосый художник. Был он крохотного роста, шел медленно, с большим трудом взбирался по ступеням парадного входа, долго взбирался, а мы сидели, открыв рты, затаив дыхание, наблюдали… Мы его никогда не дразнили — он внушал нам уважение: с таким усердием он преодолевал на костылях все те бесконечные ступеньки… и еще — он носил длинные волосы и большие темные очки! С вахтершами он говорил по-эстонски, очень низким басом, с достоинством. Был он чем-то похож на Федорова.[42] И выглядел, несмотря на горбатость и малый рост, как настоящий артист! Заметив его, я так и говорил: «Опять артист приехал», — затыкал тех, кто начинал смеяться. Кто-то придумал, что он — художник-мультипликатор, мне эта идея понравилась; кто-то сказал, что он, может быть, музыкант и сочиняет музыку, — мне это тоже очень понравилось. Можно сказать, что явление инвалидной машины и волосатого артиста на костылях было чуть ли не единственным светлым пятном в те дни. Был там еще горбатый старик, который целыми днями выгуливал свою одряхлевшую овчарку. Шел и еле слышно говорил ей что-нибудь по-эстонски. Он едва передвигал ноги; часто останавливался и дышал, сипло, с клекотом, широко раскрыв рот. Кто-то говорил, что он немец, что все дома на Каламая когда-то принадлежали ему. У него была большая старая палка светло-коричневого цвета с пластмассовым набалдашником на конце, черный берет, коричневая куртка, огромные очки на длинном носу, а щеки у него были впалые и изборожденные морщинами; он был весь серый, как пасмурный день, всегда клекотал кашлем, точно вот-вот разразится грозой или прольется ливнем. Он ходил очень медленно, сильно горбясь. Собака у него тоже была такая древняя, что частенько в семьях обсуждалось, кто сдохнет первым: овчарка или старик. Мой отец, как кинолог, утверждал, что собака. Он даже знал, от каких болезней и когда она сдохнет. Все прочие склонялись к мысли, что старик должен умереть первым. Однако так никто и не узнал, кто сдох первым, потому что они исчезли одновременно. И это не сразу заметили.

— А вы заметили, что старик перестал выгуливать собаку? — спросил я однажды, вспомнив о нем.

— Да, — ответили мне обыденным тоном, — давно уже не видно…

И весь ответ.

Окно мое выходило на Дом культуры. Серое, строгое здание, задуманное в дождь, — типичный выкидыш советского периода. В каждой семье был содом, переходящий в бедлам, или бедлам, перераставший в погром, и так до бесконечности… Раньше за всем этим процессом был приставлен следить мой отец. Он так пил, что начал сходить с ума. Мы долго терпели. Наконец, мать дошла до крайности и решила спровоцировать развод. В очередной раз, когда отец пришел с работы в стельку пьяный, она увидела, что он пришел с пистолетом; она побежала в участок, где он работал (два поворота направо и один налево), написала на него докладную, в которой указала на то, что отец пришел с оружием и — пьяный! Ему на работе дали почитать то, что мать накатала, сказали, что он может порвать эту писульку, но о вступлении в партию — тряс пальцем майор — об этом можешь и думать забыть, понял!

Ох, как тут мой отец взъелся на мать! Бил ее, поносил по любому ничтожному поводу, взрывался и пил, пил без удержу «Все Охотское море выпил», — говорила бабка.

Мать тряслась, когда ехала с работы, тряслась, когда забирала меня из садика, тряслась, когда подходили к дому. Если окно было распахнуто и слышалась музыка, она просто садилась на скамейку у Дома культуры и начинала плакать. Она не могла идти, она плакала, а вокруг гуляли люди, дети, которых я знал, они и не подозревали о том кошмаре, который нас ждет дома. Из окна оглушительно ревела музыка: «миллион — миллион — миллион алых роз…» Эти розы стелились нам под ноги на ступеньки, и каждая ступенька была как нож гильотины. Эти алые розы были как галлюцинация, которая повисала перед глазами в воздухе вместе с сигаретным дымом. В хрипловатом голосе Пугачевой для меня сошлось все: вой моего пьяного папашки, вонища перегара, звук его тяжелой поступи, хлопок двери — вот он, подлинный бизар моей жизни.

Если его подолгу не было, мать начинала печенкой предчувствовать скандал, с каждым часом накручивала и накручивала себя, изводилась так, что на нее страшно было смотреть: отсутствующий взгляд, дрожащий голос, трясущиеся руки… Она вскакивала от каждого хлопка в подъезде… К одиннадцати ночи она бывала просто синей, словно побои у нее на лице уже выступили. Но самый ужас начинался, когда дверь подъезда громыхала характерно мощно, залихватски распахнутая, а затем небрежно брошенная, и вслед за хлопком мы слышали тяжелые и быстрые шаги, безумные шаги. Ближе, еще ближе… Страшнее и еще страшней… Слышали его голос, его уханье, покашливание. Топот ног, усиливающийся, нарастающий, а потом брань, ругательство, и опять гулкое уханье его пьяного голоса… Все скоропостижно начинало умирать в нас, словно чувства впадали в обморок.

Он вваливался и сносил все на пути. Мать и я ныряли в шкаф, ждали, а потом — когда он уходил в свою комнату (он ее запирал от нас, а внутри поставил сейф, в котором прятал от нас что-то), и мы слышали, как он начинал возиться у сейфа, выбегали из квартиры и неслись в подвал, или лезли на чердак, или в сарай уходили… Там, в нашем укрытии, она мне рассказывала о своей жизни, о бабушке с дедушкой, обо всем… о своем брате, о его друзьях, о своих друзьях, о своей школе, о нарвской стройке, о Битлз, о том, как они красиво поют, она мне тихо напевала «о, геооол… о, геооооол»… и я засыпал…

вернуться

42

Владимир Федоров — актер советского театра и кинематографа, очень малого роста, известен по ролям Черномора, Туранчокса и др.

55
{"b":"265166","o":1}