Алешка жил ближе всех к болотам, и он был самый чокнутый из всех нас. Я не помню того дня, когда нас познакомили, — наверняка еще до того, как я стал различать людей и прочие предметы, до того как бессознательность отпустила меня.
Мне всегда везло на друзей…
Он видел странные вещи в сумерках, мы часами сидели под яблонями, слушая шорох листвы или редкое и необычно громкое падение яблока, и он заставлял меня видеть то же, что видел сам. Я ему подыгрывал, говорил, что тоже вижу летающие фонари в небе, вижу повисшую над кустами мягкую тень. Он картавил, не выговаривал некоторые звуки, например: «л» (говорил не «белка», но «бейка», «бука» вместо «булка»). Слово «варежка» он не мог произнести вообще, он говорил «эти» — и показывал руки. Слова «эти», «это» или «та» он говорил очень-очень часто. Мне запретили с ним играть, когда заметили, что я ему подражаю, и меня потянуло к нему еще больше. С другим мальчиком, который уныло просиживал у окна в соседнем доме (над ним измывалась жирная тетка), я и знаться не хотел. Про него говорили, что у него одно яйцо, что он вообще почти не мальчик, к тому же был он такой жирный, и его всегда кутали, как куклу!
Я дружил с Лешей, несмотря на запрет. Мы с ним убегали из дома. Это была его идея: жить на свалке, собирать ягоды и грибы в лесу, охотиться на уток и ловить рыбу. Он рассказывал, что Обинзон так прожил сто лет. Он говорил, что, если жить одному и не знать, сколько прошло дней, если не думать, сколько времени прошло, можно не стариться и не умирать! Еще он утверждал, что он — робот и может не есть: ему было достаточно посидеть, глядя на солнце несколько минут, чтобы подзарядиться. Он рассказывал историю про моряков, которых унесло и кидало в море сто дней, они съели кожаные ремни и сапоги! Подбивал меня уйти из дома.
— И где мы будем жить? — спрашивал я.
— На свалке! На свалке сколько угодно сараев! Сколько угодно жвачки! Я столько жвачки там нашел! Жвачкой можно заделать щели! Я там даже нашел батискаф! — восхищенно говорил он и начинал прыгать на месте, размахивая руками. — Вот такой ог-омный! А может, это кусок космической станции! Она упала к нам на свалку! Пойдем покажу!
Мы украли кое-какую еду из дома и ушли. По пути через лес, топая тропками между ямами с гнусной болотной жижей, мы жевали горбушки, и Лешка мечтательно говорил, что мы могли бы уйти так далеко, что нас никогда не нашли бы.
— И не надо идти в школу, таскать навоз с Инженером. Мы будем идти и идти, долго-долго. Так мы уйдем в другую страну!
— Какую? — спрашивал я.
— Не знаю, — говорил он, — может, Сойнечный го-од, а может, Изумвудный, посмотрим…
Мы уходили, нас искали, находили и били.
В домике, где дед вязал веники, сушил рыбу, Лешка видел призраков и говорил с ними. Он был с вывихом в голове. И с отметиной. У него был страшный шрам от клыков собаки по всему лицу. У них всегда были большие страшные псы. Он имел обыкновение дразнить их. Один пес сорвался и чуть не загрыз мальчишку. Наложили девятнадцать швов! Собака была застрелена той же ночью, умышленно недалеко от дома, чтобы другие псы слышали, и застрелена так, чтоб не сразу насмерть, а взвыла перед смертью. Но этот случай нисколько не изменил Алешку. Он остался тем же. Охотился с луком, лазил по свалке, выискивал бомбы, взрывал их в кострах, курил и говорил на запрещенные темы.
У них дома всегда был жуткий беспорядок, а в огороде было целое поле мака. В то время я был еще слишком мал, чтобы связать эти две вещи, чтобы понять, что одно было следствием другого: мак и беспорядок. Намного позже это объяснило все, что я видел в их доме, что я слышал от них самих и о них. Там я впервые получил урок настоящей анатомии. Отец Леши освежевал и повесил за лапки обтекать большого кролика. Тушка болталась, кровавая, голая, все мышцы и связки были видны, по телу ползала жирная ленивая муха; мухи были везде, у них их было очень много; с тушки капала кровь, капала в тазик. Игрушки у них все были только со свалки, они никогда не покупали игрушки, и все в их доме пахло — в их дом въелся этот отвратительно приторный свалочный запах.
Они были очень странными людьми. Отца его называли Инженером, то было, скорей всего, воровской кличкой, которую ему дали либо за его толстые очки, которые он никогда не снимал (Леша говорил, что отец и спал в них, чтобы лучше во сне видеть), либо за что-то еще, может, за изобретательство. У него был странный взгляд, был он немногословный, грубоватый и всегда будто слегка пьяный, хотя никто никогда не видел, чтобы он пил. И дома у них алкогольных напитков не было, даже бутылок. Мать его тоже была странная; вся краснощекая, с прыщами, конопатая, рыжая, вечно придурковато улыбающаяся, и голос у нее был визгливый. Их речь всегда как-то странно заплеталась.
Бабка его была просто Тортилла, так мы ее и звали. Сестра тоже была с приветом, вечно пряталась где-нибудь, в конуре одной из собак или в курятнике, ее всегда долго искали, до самой темени слышно было, как они голосили: «Си-има! Си-ма!» Годы спустя моя бабушка рассказала, что Лешка изнасиловал ее, и у девочки случился шок, паралич, она перестала говорить, есть, двигаться… но потом чуть-чуть ей стало лучше, она стала говорить немного и даже ходить. Когда это случилось, Инженер снял со стены ружье, из которого когда-то пристрелил собаку, но насильник удрал без дробины в заду и долго скрывался на болотах. Его потом нашли, отощавшего, одичавшего, обросшего, как Робинзон, он жил там ужасной жизнью, с бомжами, на болотах и свалке, как раз той жизнью, какой он меня соблазнял, когда мы были совсем маленькие. Он получил то, о чем мечтал.
Думая о нем, я нахожу мою жизнь необычной. Мне везло на странноватых товарищей. Такое впечатление, будто некий незримый властный дух выискивает в толпах самых ненормальных типов и сводит меня с ними, чтобы позабавиться, посмотреть, как я себя буду вести. Играет в своеобразный бильярд человеческих душ.
Если я скажу, что мне не совсем понятно, зачем это нужно, то это будет идиотизмом. Это прозвучит так же глупо, как та фраза, которую я услышал от матери. Она как-то вошла ко мне в комнату с книгой, листая и мямля под нос: «…вот тут в Тайной доктрине мне одна вещь непонятна…»
Обалдеть можно! В Тайной доктрине ей одна вещь непонятна… Как будто все остальное понятно!
Слышать такое не смешно, а как-то физически отвратительно. Так нехорошо, словно ты понимаешь, что сколько бы ни притворялся человеком, сколько бы ни воображал, что он некое высокоразвитое существо, что именно он — это нечто, а не пустой звук, — ни фига! Вот когда вдруг слышишь такое, понимаешь: чушь все это, чушь! Человек — это обычная невежественная скотина, которая вечно будет что-то воображать о себе, стараясь как можно дальше уйти от возможности понять то, чем является на самом деле, то есть — свою ничтожность.
* * *
Когда меня спрашивали в детском саду, где я живу, я с гордостью выстреливал ответом: НА БОЛОТАХ!!!
Надо мной все, конечно, смеялись.
Я не понимал, почему они смеются, и дополнял: около свалки!
Все смеялись еще сильнее.
Мне это было не понятно. Я-то думал, что все тут же понимали, что я живу там, где кончается Свет и начинается Тьма. Я-то гордился этим!
Громче всех, пожалуй, смеялся Мишка, темненький парень, из какой-то туркменской семьи. Мы с ним быстро сдружились, пели патриотические песни, шкодили, курили. Нас вместе наказывали. За то, что мы болтали в тихий час, поджигали осеннюю листву, убегали из детсада, крали игрушки, кидали песок и камни в машины. Нас ставили в разные углы, а мы пели песни… я слышал, какую начал он, и подхватывал — нам дивились. Он пел так красиво, что ему разрешалось петь, а мне — несуразному — затыкали глотку, запрещали. Потом он стал известным певцом и танцором, он недурно подражал Джексону, вел какие-то элитные дискотеки, был нарасхват. В конце концов он прославился как аферист. Убедил всех, что пригласил Рикки Мартина — сделал рекламу! — продал сколько-то тысяч билетов и смылся, говорят, в Штаты, только его и видели. И почти никто его не осуждал. Наоборот! Смеялись и говорили: «Ох, кинуть всех тех, кто ходит на такого урода, как Рикки Мартин, да это ж святое дело!»