Из кухни я видел маленький трухлявый заборчик, сквозь который проросли кусты малины и розы, за этим заборчиком мелькал цветастый платок тети Маши, ее кашель был далеко слышен; малина, розы, туберкулез — три вещи, которые воскрешают в моей голове тетю Машу.
Из спальни я видел другой забор — высоченный, до самого неба, основательно выстроившийся аж до поворота, — за этим заборищем жил жуткий крик.
Крик возникал неожиданно, мог длиться бесконечно долго, или, всколыхнув в груди тревогу, затихнуть на день, два; мог звучать долго, серийно, целый день вспыхивая в разных местах.
Забор тот был необычный, не из гладкой доски, — на нем была кора, жесткая, шершавая. Летними жаркими днями на коре выступали капли смолы, поблескивали. Лешка полагал, что забор не делали, он сам вырос, с корой, как дерево, и до сих пор растет. Лешка любил страшные сказки и рассказывал всякие истории; выдумка с живым забором была в его духе. Мы с ним и близнецами ходили колупать кору, чтобы подсмотреть в дырочку, — нам хотелось узнать, откуда берется этот крик, который блуждал за забором, разрезая тишину дня, как сигнальная ракета, пронзал душу и сжимал сердце. Но сколько бы мы ни колупали кору на заборе, сколько бы ни искали в нем щелки, ничего увидеть было нельзя. И однажды Лешка сказал: «Ну, конечно!.. Крик увидеть невозможно!.. Ты же не видишь моих слов, когда я говорю!» Я с ним тут же согласился, и близнецы тоже. Но потом оказалось, что он был не прав. Крик можно было все-таки видеть, когда тот выходил из-за забора, когда он шел и возникал вместе со стариком в кепке, про которого говорили, что он старый «омакаец».[28] Но достоверно не было известно; всего лишь болтали, потому что кепка у него была такая особенная, черная, кирпичом, с пуговками, которыми по бокам пристегивались уши, с квадратным козырьком — такие часто в кино почему-то носят полицаи и перебежчики… Вот за это, наверное… Хотя кто знает…
Старик плелся и вместе с ним — крик, как ореол, как всплеск в болоте, как вой в колодце.
Старик с трудом волочил свои огромные сапоги; думалось, в них он исползал все болота, истер не одни портянки, в этих сапогах прели его больные ноги, когда дезертиром замирал он в землянке, прильнув ухом к умирающему радиоприемнику… Чего только не представлялось, глядя на него!
Старик хромал вниз по тропе, что вела к изможденному руслу заболоченной речки; шел, минуя насыпь и колодцы, разбитую солдатскую вышку, полные жижи воронки, вспугивая уток в камыше; смешно взмахивая левой рукой, поправлял свою кепку, иной раз тянул себя за шарф, словно был на привязи; ни с того ни с сего мог остановиться возле березы, потрогать ее сережки, посмотреть на все вокруг с открытым ртом, мог сорвать веточку вербы, понюхать ее… и тогда вдруг снова появлялся КРИК!!!
* * *
Жили мы едва ли в черте Таллина: тридцать минут поездом, до которого идти почти столько же; сорок минут автобусом, на котором меня никогда не возили, потому что здорово укачивало. Место называлось Пяэскюла. Я до сих пор не представляю, что бы то могло значить. Улицу время от времени затапливало, и когда сходила вода, дорога становилась вязкой, грязь чавкала, пытаясь засосать сапоги. Так мы играли, проваливались в грязи, а затем с чмоканием выдергивали ногу, потом другую, иногда оставляя сапог, — и тогда смеялись…
Улица была небольшая. Да и улицей Ильвезе не назовешь. Это была дорога, вдоль которой возникли сами собой домишки, там и тут, вразброс, как грибы.
Все дома были на две семьи, не больше. По соседству с нами жил дядя Клима, он жил один, с ним никто жить не хотел, он шибко пил, курил злую махру да ругался так, что стекла дрожали. Он все проклинал кого-то, кто лишил его ног. Он знал виноватых. «Это все они, доктора, коновалы», — говорил он. Когда на него находило буйство, он метался по дому, во всех комнатах зажигая свет; было видно, как он горбато скакал за окнами, размахивая руками.
Домики были квадратненькие. Сползая по склону, они напоминали брошенные в игре кости, брошенные и все еще катящиеся по обочине… Некоторые были повернуты к дороге одним окном, некоторые двумя. Один, побольше, был всегда с закрытыми ставнями; кособокий, с крышей набекрень, дом улыбался свежим алюминием водостока — как пластина на зубах, которой улыбалась Иришка, старшая девочка со второго этажа. Она была конопатая и носила платье в горошек, у нее была сумочка, в которой было зеркальце, ножнички, булавка, которой она больно колола нас, и увеличительное стекло — им она выжигала слова на газетах, — а также пуговички, их у нее было так много… как звезд на небе!
Теперь, после стольких лет, я уже и не припомню, сколько стояло домов вдоль дороги, — так они размножились у меня в сознании. Иногда мне думается, что их было пять с каждой стороны. А потом кажется, что пять — было бы слишком. Не такой длинной была та дорога! Зато она резко бежала вниз, и мы всегда очень быстро по ней сбегали, поэтому она могла показаться короче обычной… Там, где три дома, там и пять, да еще они плотно стояли друг к другу… Но это не так важно. Эти дома были малоинтересны. Любопытен был дом, в котором жил Алешка, не в этом ряду, а в самом тупике улицы, уже за нашим поворотом. Он тусклыми грустными окнами смотрел почти из болот и производил наижутчайшее впечатление. В этом тупике все было мрачно, там даже фонаря не было, зато доносился лязг тяжелых цепей — они держали несколько собак!
Под рогатиной берез жили пьяницы; голоса у них были грубые, сиплые, они постоянно ругались между собой, а за ними и вороны начинали… или наоборот: вороны начнут, а следом эти… И если отец выпалит из ружья, собаки в тупике непременно залают. Все удивлялись, как они там живут, с воронами?.. «Оттого и пьют», — говорил дядя Клима, и тетя Маша ехидно спрашивала: «А ты, Клим, отчего ты пьешь?..» — «А оттого, что калека я! Неужели непонятно!» Думаю, тем пьяницам было плевать на ворон, им уже было все равно, настолько они опустились… Грязные, кривые, сморщенные, как их трухлявый дом. Он потихоньку сползал в яму, склонялся с обрыва, словно хотел напиться из высохшей речки.
Лежа в сырой бойлерной с закрытыми глазами, вижу дома как бы сверху, точно повисая над ними воздушным змеем, пущенным рукой моего отца, лечу и вижу: домики, правда, здорово похожи на брошенные кости, которые катятся, вертятся, кувыркаются, никак не остановятся…
Все эти дома не были правильной формы; они были похожи на кубики, вылепленные из хлеба в тюрьме пальцами Эдьки Нациста (кривые, с умом помятые, они слушались только его руки и вставали шестерками да пятерками кверху); в постройках на нашей улице не чувствовалось равновесия, как и в жизнях обитателей Пяэскюла. Улицу, казалось, собрали на часок-другой, понарошку, заполнили людишками для какого-то бесхитростного растительного существования: ни основательности, ни заложенной перспективы, ни глубины, ни драмы, ни какой-то гарантии — все это хлюпало и бултыхалось между болотами, свалкой и огородами. Дворики были набиты мусором и обломками чужих жизней со свалок, и все это казалось каким-то коммунальным сном, в котором мы все проживали под скрип колес тележки дяди Тоомаса, под пьяное пение дяди Климы, под вопли чаек, воронье карканье и громыхание грузовиков.
* * *
Раз в год, а может, и чаще появлялся человек, бородатый, суетливый, нервный, чем-то озабоченный. Он шел широким, слегка надтреснутым под левым коленом шагом. За ним бежали собаки, всегда громко лая, но боясь подойти близко, и близнецы с автоматами, тарахтение которых можно было слышать издалека. Было очевидно, что он приезжал на мотоцикле, только не было ясно, где он его оставлял. У него всегда на боку болталась военная кожаная планшетка (сквозь прозрачную пластинку наружу выглядывала карта), на плече он нес нивелир на штативе, на груди болтался зачехленный бинокль; он всегда был одет одинаково, чтобы, видимо, его легко признавали (можно, однако, допустить, что то были разные люди, но одевались по роду профессии одинаково, и так как профессии объединяют и роднят людей, все они могли быть бородатыми, нервными и так далее). Он носил смешные круглые мотоциклетные очки, зеленый яйцевидный шлем, резиновое пальто и, конечно, высокие резиновые сапоги, которые оставляли впечатляющие отпечатки. Следы встречались повсюду. Даже в самых неожиданных местах: в курятнике, на чердаках, два белых известковых следа от его сапог я обнаружил в погребе — никто и представить себе не мог, как ему удалось туда прошмыгнуть.