Над нами, на втором этаже, жила Дианка — с ней было почему-то запрещено общаться с некоторых пор. Хотя поначалу нас даже вместе купали. Мы играли вместе на пляже, голые ползали по песку, отыскивали в песке камешки и пытались поместить их в пупок. В мой пупок помещались даже сравнительно крупные камешки, потому что он был «колодцем», а в пупок Дианки вообще камешки не помещались — ее пупок был «пуговкой». А потом почему-то нам запретили играть вместе. Никаких объяснений не было дано. Нам просто запретили играть и разговаривать; нас стали водить в садик в разное время; отцы и старики меж собой как-то натянуто общались.
С ними жила бабка. Была она совершенно безумная. Она вела переписку с самыми прославленными личностями нашей страны. Ее самым любимым адресатом был Юрий Гагарин. Она никак не желала понять, что он давно погиб. Она всех убеждала в обратном и в качестве доказательства его нетленности и здравия цитировала письма, которые якобы получила от него, и совсем недавно получила. «Недавно» это было, как правило, «в сочельник». Она вряд ли сама понимала, что говорила. Она также писала Брежневу, докладывала, что творится в мире. В ее мире, конечно. Она жаловалась Громыко на ворон, которые не дают ей спать; Суслову — на желтый пепел, который падает на ее огород; Подгорному — на вонь, которой тянет со свалки; Шелепину — на огромную трубу, которая всему виной: неурожаю огурцов и малины в этом и прошлом году, и будущем тоже, и даже в смерти своего мужа она винила эту трубу, которая торчала в небе, поднимаясь из черного массива леса, — эта вот труба, она, дескать, ее мужа довела до греха.
Письма ее были бесконечны. Как и безумие. Она бродила одна, шепча что-то. Ее видели блуждающей в лесу, на свалке, в болотах. Она пропадала в огороде. Собирала листики и складывала их в конверты, чтобы послать в МВД или МИД СССР как некое вещественное доказательство какого-нибудь злодеяния, которое задумали ею воображаемые американские агенты. Агентов она видела в людях, которые ей были незнакомы. Очень часто это были геодезисты или маркшейдеры, озабоченные геофизическими породами, на которых находились осушаемые болота и дома нашего поселка. Эти люди ей были подозрительны. Завидев их, она останавливалась, доставала бумаги и бралась писать, поминутно слюнявя карандаш и бросая на подозрительных личностей ядовитые взгляды. Письма подчас были такие большие, что она покупала особые конверты, в которые демонстративно запихивала свои эпосы. Она слала их с завидным постоянством. Но никто никогда не видел, чтобы ей приходили ответы.
Девочка, с которой я дружил когда-то, была смешная. Только когда выросла, лет в двадцать пять, довела мать до инфаркта — та скончалась дома, на кухне, в процессе извлечения груды белья из стиральной машины (ее так и нашли — носом в лужу с водой, которая из машинки вытекла и проявилась большим призывным пятном на потолке в бабушкиной комнате).
Почему-то все говорили, что это именно она довела мать до инфаркта, — почему-то все сделали именно такой вывод. Но тогда, в три-четыре года, девочка была смешная, бойкая, энергичная. Она здорово танцевала чечетку. Или то, что ее родители называли чечеткой. У меня остались яркие воспоминания о ее пятках. Они были розовые, как кирпич. Когда мы все укладывались спать, мы слышали, как она наверху бегает, громко ударяя своими пятками. Ее присутствие в моей жизни в те дни было несравнимо более физическим, чем даже некоторых женщин, с которыми я впоследствии переспал. Я лежал в постели, слушал, как она бухает, гремит, и мне воображались ее розовые пятки. Меня это будоражило. Это было даже как-то страшно. Я не мог понять, почему она так громко ходит. Потому что у нее розовые пятки, думал я. Дед говорил, что ее надо бы поставить на горох. Этого я не мог понять. Но думал, что пятки у нее розовые потому, что, видимо, она частенько стоит на горохе. Я как-то хотел спросить ее об этом, о горохе, да еще о том, почему у нее такие розовые пятки, но почему-то спросил: «Кем работает твой отец?» Она сказала: «Стекольщиком». Я это знал.
В доме у нас был общий погреб… В нем было тихо, сыро и темно, как в подвале этого замка. Но там даже света не было. Мама называла погреб непонятным тогда словом «кунцкамера». Дианка верила, что там живет домовой, и шарахалась, если кто-нибудь, скрипнув дверцей, выходил оттуда (обычно выходили пятясь, потому что не развернуться было). А я прятался там от всех. Мне нравилось в погребе. Там стоял большой темно-красный газовый баллон, над ним росла огромная паутина, и сколько бы с ней ни боролись, она всегда там была.
Как и мышь… Громко хлопала мышеловка, и я бежал смотреть, как отец выносит мышь за хвостик, бросает во двор рыжему коту Ваське. Мы все снова садились за стол, некоторое время было тихо, но на следующий день она снова начинала скрестись. Я думал, что Васька наигрался с мышью и отпустил ее, и она вернулась обратно в погреб. Тогда отец шел и снова ставил мышеловку. Но все было напрасно… Сколько бы он ее ни ставил, сколько бы мышь в нее ни попадалась, сколько бы ее ни бросали Ваське, она все равно возвращалась в погреб.
Как и муравьи… В большой картонной коробке со стружкой по яблокам всегда ползали муравьи. Берешь яблоко, стряхнешь стружку, муравьев и только потом ешь.
Там были помидоры и огурцы в банках. Думаю, что именно из-за этих больших трех- и пятилитровых банок с огромными, неправдоподобно разросшимися помидорами и огурцами, мама прозвала погреб «кунцкамерой». Это моя догадка. Она пришла мне в голову лет двадцать спустя. Спросить ее как-то забывал, а теперь она и не вспомнит. Да и не имеет это никакого значения. Все это теперь так — как выгребание золы из топки.
Еще в погребе стояла огромная бутыль вина, вино было кислое, но веселое. Когда его пили, все смеялись, а отец начинал танцевать и громко гикать, хлопая себя по пузу, бедрам, груди и ногам… Иногда он мог войти в раж, схватить ружье со стенки и выстрелить пару раз по гнездовьям ворон на березах — вороны взлетали, начинали каркать, и мне становилось страшно, тревожно, жутко… В прохладном погребе хорошо было прятаться летними днями от жары и всех. Там можно было найти варенье, ковырять его пальцем, а потом всю ночь сосать его — и всю ночь палец бывал все еще вкусным. Там меня ставили, если я провинился, но для меня это не было наказанием, мне было интересно в погребе. Когда отец поймал в сарае летучую мышь, он повесил ее на сумку, в которой бабушка держала какие-то пахучие травки, но потом мышь улетела. Там я прятал игрушки, которые находил на свалке; находил бутылку водки, которую прятал дед, выливал водку и наливал в бутылку воду, и наблюдал, как в его лице появляется смутная растерянность и досада, а потом злость. Там были сальные металлические банки тушенки, которые хранила бабка сверху на случай голода или войны; бутыли с маслом и уксусом, канистра с водой, песок, в который ходил Васька, огнетушитель. Там повесился дед Дианки. Его нашла моя бабушка. Он был электриком, всегда говорил, что надо проложить проводку в погреб, вкрутить лампочку, нужен свет, и когда бабушка увидела его под потолком, подумала, что он, наконец, пытается что-то сделать — проложить проводку или вкрутить лампочку, — она даже было заговорила с ним, а только потом поняла…
* * *
Наш дом стоял на краю болот, возле самой большой свалки, на которой было столько ворон и чаек, сколько звезд на небе, даже больше, гораздо больше, потому что, когда они взлетали, нельзя было видеть небо — так много их было! Мы жили возле самой последней дороги, которую очень часто заливало, если болота поднимались. По дороге каждый день на свалку ехали грузовики, их было много, так много, что в ушах долго стоял гул после того, как они проедут, и еще закладывало уши от непривычной тишины, когда их вдруг не было. В жару грузовики поднимали такое облако пыли, что ничего вокруг было не видно. Затем мы слышали печальный, вкрадчивый скрип, будто скулил кто-то, жалуясь на судьбу; скрип приближался к нам по той же дороге; это была тележка дяди Тоомаса, сам он был весь в белой пыли. Клима насмешливо кричал ему: «Ну, как, Тоомас?.. Не сильно запылился?» Дядя Тоомас не отвечал: стиснув зубы, толкал свою тележку. Позже купил мотороллер, прицепил тележку, и она уже не скулила, а, подпрыгивая задорно на кочках, поднимая пыль или брызгая по лужам, посмеивалась, как моя жестяная клоунская машинка «хи-хи», и дядя Клима уже ничего не успевал крикнуть Тоомасу, только завистливо провожал его взглядом и сплевывал…