Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Можно легко себе вообразить, как трепетали мои юные слушатели каждый раз, как приступали мы к чтению. Надменная Бодя некоторое время крепилась, чтобы не проявить интереса к написанному, хотя я знал — она расспрашивала сестер и брата о содержании романа. Наконец она выразила желание послушать. Чтение состоялось в виноградной беседке. Волнение мое было неописуемо, до испарины, когда я открыл тетрадку…

Мельком, во время чтения, взглядывая на Бодю, я видел, что оно ее интересует, но когда я кончил, девочка сказала, улыбаясь кичливо:

— Да и не полюбит такая красивая девушка этого К.

— Почему? — с сожалением воскликнули младшие.

— А потому… у него, кроме верблюда, пожалуй, и денег нет.

Толчок, данный мне семьей Полинских, не остановил меня на каком-нибудь определенном занятии.

У дяди Вани в кладовке попались мне горшки с масляной краской и пара кистей. Здесь же нашел я обрезок белой жести. Я написал на нем картину-пейзаж. Кисти были толстые, чтобы изобразить ими листья деревьев; тогда мне пришла мысль использовать притычку полустертой щетины, чтобы изобразить крону. По белым стволам, притыкая другой цвет, я изобразил стволы березок.

Бабушка Арина навещала меня иногда у Махаловых. Она обычно уводила меня в укромный уголок двора, чтобы наедине повидаться.

— Тяжело мне, внучек, видеть жизнь вашу подневольную, отродясь не служили Водкины… — морщась говорила бабушка, вынимая из-за пазухи пряник-парнушку.

На этот раз мы были под навесом кладовых, где стояла моя жестяная картинка.

— Это что такое? — сразу взяла прицел Арина Игнатьевна на пейзаж, еще не решив, нет ли тут подвоха какого. — Сам сделал? Так… — поджала губы и долго смотрела. Видно было, что жестянка ей нравится, но старуха не могла покуда вывести что-либо путевое из этого занятия. Потом сказала:

— Ну, вот и хорошо. Это как раз на могилу дедушки Федора. Вроде — как под деревьями лежать будет и о тебе ему память… Слова только пропиши.

Слов я не писал, а дощечка и без них утвердилась над дедушкиной могилой. На дожде, ветру и снеге скоро вылиняла моя жестянка. От пейзажа одна зеленая притычка осталась, да стволы березок, когда под мою первую живопись легла и сама бабушка Арина, и тогда я, не трогая оставшегося, написал внизу по жестянке: «Спи, милая бабушка».

Второй моей пробой по живописи было «Судно на Волге», где судно было изображено чистой охрой с прорисовкой досок и мачты, небо и вода синькой, а береговая зелень медянкой без разбела. Работа была сделана на негрунтованном картоне. Эта картина мне больше нравилась, чем первая, но окружающие ее приняли совсем равнодушно, кроме Васильича, который предсказал, что не иначе быть мне маляром… После этого неуспеха я увидел, что таким занятием Бодю не завоюешь, и оставил живопись до встречи с Суконцевым…

В школе я продолжал числиться на никаком счету по рисованию; я искренно ахал над головками и лошадками в изображении товарищей. Так продолжалось до вот этой описываемой встряски меня новым детским мирком. Однажды, на каком-то уроке слушая изложение учителя, я новым кипарисовым, тонко очиненным карандашом стал чертить на чистом листе общей тетради. Это было впервые, что, распределяя штрихи на бумаге, я почувствовал, как чернящий материал меняет значение плоскости листа, как на этой плоскости возникают выходящие над бумагой явления и явления углублений, как бы дырявящие лист…

Голос учителя провалился в небытие. Вковыриваясь в бумагу и находя выражения рельефа и глубины, я забыл обо всем. Мне казалось, я первый открываю эту магию изобразительного искусства… Я горел в этом процессе, когда под острием моего карандаша как лепестки отрывались от бумаги иллюзорности, то подымаясь над тетрадью, то уходя вглубь, фактически же оставляя ее в одной плоскости. Какими жалкими вдруг встали в памяти головки, лошадки и домики славящихся рисованием учеников…

Я очнулся, когда надо мной услышал полный сарказма голос учителя:

— Забавляешься, дуро, сатано, — и Петр Антоныч ткнул пальцем в мой рисунок. В этот-то момент с ним и произошла перемена: он отдернул руку.

— А ну-ка, ну-ка, что это у тебя? — Он взял от меня тетрадь и начал рассматривать, отстраняя и приближая к глазам страницу, жмуря глаза. Наконец Петр Антоныч весело засмеялся, отошел к своей кафедре и, показывая рисунок классу, сказал:

— Вот, чтобы слушать уроки, чем занимаются некоторые. Затем, обращаясь к отдельным ученикам, стал спрашивать:

— Юркин, что сделал Водкин с тетрадью? Юркин — смешливый парень — фыркнул:

— Очень просто, — разорвал, да и только тетрадку, а она четыре копейки стоит.

— Так, так…

— А ты что скажешь, Сибиряков? — с довольной улыбкой на лице спрашивал дальше учитель.

— Страница надорвана посредине… — ответил мальчик. Серов заявил, что страница, очевидно, взрезана перочинным ножом.

Напуганный вначале резкостью Петра Антоныча, после перемены в его поведении я был вовлечен в происходящее не меньше товарищей, ибо теперь, смотря тетрадь на расстоянии, я и сам, даже знающий секрет, видел разорванную страницу и клочки разрывов, торчащие на зрителя. Изобразительная иллюзия была столь крепкой, что, когда учитель, после опроса, объявил, что «дыра» нарисована, класс засмеялся.

— Да это на ощупь видно, — вскричал Юркин. Юркин и потрогал первым страницу и с таким удовольствием захохотал, что Петр Антоныч заметил:

— Что же ты ржешь так, дуро?

— Да как же, Петр Антоныч, ведь одурачил же нас всех Водкин, — сквозь смех ответил Юркин…

Этот рисунок обошел школу и преподавателей и был оставлен в архиве школы. После такого выступления я был признан первым по рисованию и до выпуска нес собой это первенство.

С Вовой уже через месяц после встречи мы стали «братьями крови», то есть порезали себе руки и с клятвой о вечной дружбе в открытые ранки поменялись кровью один другого.

Вместе с этой дружбой разгоралось мое чувство к его сестре, надменной, но прекрасней Воде. Увлечение девочкой не мешало мне видеть весь не очень умный уклад мыслей в ее очаровательной головке, в особенности после ее замечания о безденежье героя моего романа. Да и Вова иногда говорил мне:

— Дура эта Бодька, пыжится, как гусыня какая… Чего ты ее любишь?

Второе чувство некоторой зависти говорило во мне: у Вовы есть сестра, а у меня нет. Ах, если бы у меня была сестра, какой бы идеал девушки она собой представляла! И, чтобы развенчать Бодю, чтобы окончательно привязать к себе Вову, я открыл себе и другу скрываемую дотоле Лео-нию — мою родную сестру.

Лет двадцать спустя Вова, сбитый с жизненного толка, но «шикарный до смертного часа», будучи у меня, сказал не с сожалением, не с укором, а просто устанавливая факт:

— Знаешь, дорогой друг, если бы не история с твоей сестрой, моя жизнь построилась бы иначе, — и заранее перебивая меня:

— Не возражай… Еще Пушкин сказал: «Над вымыслом слезами обольюсь…» Благодаря Леонии я пропустил все мои годы. Я был как на постоялом дворе — проездом: все там, где-то около, но не там, где я был, я встречу, я найду ее… Вот видишь, я уже расстроился, но понимаешь, Леония дала мне меру требовательности… А кстати, позволь мне рассказать эту историю — ты уже, наверно, забыл ее.

Мы были одни у меня в мастерской. Самовар заглох, но коньяк, любимый напиток Вовы, искрился червонным золотом. Спешить было некуда — Вова ночевал у меня. После хорошего дня работы над картиной я был благодушен. «Шикарный до смертного часа» умилил меня напоминанием нашего детства.

— Прошу, пане, — сказал я. Уселся удобнее и закурил трубку. Вова выпил залпом рюмку, звякнул шпорами и начал.

С первых же слов — как бы тюлевые занавесы театральных чистых перемен начали подыматься друг за другом, засерело, засветилось, показались силуэты предметов, и открылся пейзаж. Стог сена в саду, залитый осенним солнцем. Багряные клены свисали листвой. Время от времени падали листья: тихо, не спеша сойти в могилу, отделится от ветки, распластается и, колыша краями, опустится на черную землю кленовый лапчатый лист…

44
{"b":"265131","o":1}